Далеко-далеко и давным-давно в крымских горах, в долине, где воздух пахнет чабрецом и дымом очага, приютилась маленькая деревня Ёль-Гюзель. Местные друг о друге знали всё, что можно было знать, и даже чуточку больше. Дети малые носились босиком от забора к забору, срывая у соседей неспелые яблоки и медовые груши, а безобразников потом родители ругали так громко, что слышала вся улица.
Но крепче всех в этой деревне любили дочь местного учителя — Нафисе Исмет къызы. Щеки у нее были точь-в-точь как спелые августовские яблоки в саду старого Асана. Глаза — золотисто-карие, как закат над Чатыр-Дагом, когда солнце устало ложится спать. И улыбка — широкая, дружелюбная, от которой даже у хмурой тетушки Фатмы теплело на душе. Волосы свои Нафисе всегда прятала под изящным платком, а на самых кончиках того платка тихо позвякивали крохотные металлические украшения, напоминая пение далекого ручья.
Утром она помогала отцу по хозяйству — носила воду от колодца и кормила кур. В обед дурачилась с местной ребятней, да так, что пыль столбом стояла. А вечером, когда горы становились синими, они сидели вдвоем с отцом за низеньким столиком и разговаривали обо всем на свете, попивая горячий чай из листьев винограда и смородины.
Казалось, эта тишина и любовь будут длиться вечно.
Но отец ушел тихо. В месяц Къасым [1], когда ветер с гор забирается под самую кожу, Исмет-оджа слег с горячкой. Три дня Нафисе поила его отваром из шалфея и липового цвета, три дня слезливо просила после намаза Аллаха, чтобы отец выздоровел. А на четвертое утро он просто не проснулся.
Хоронили его всей деревней, как велит обычай — в тот же день, до захода солнца . Мужчины понесли завернутое в белое полотно тело на плечах, мулла с остальными жителями прочитали заупокойный намаз (джаназа намаз), а старухи плакали в голос. Нафисе стояла у края могилы, смотрела, как комья сырой земли падают вниз, и не плакала. Кто-то из женщин прошептал: «Аллах сабыр берсин» — «Пусть Аллах даст терпения». Терпение ей понадобилось уже на следующий день.
Поминальная трапеза прошла в доме учителя. Соседки принесли горячую шорбу с бараниной, сладкую халву, изюм, разложили на низеньком столике. Мужчины ели отдельно, женщины — отдельно, как заведено испокон веков . Когда гости разошлись и дом опустел, Нафисе впервые осталась в четырех стенах совсем одна. Слезы пришли ночью, беззвучные и жгучие.
А потом что-то изменилось.
Сначала это было незаметно. Нафисе сама не сразу поняла. Ну, перестали соседские дети забегать к ней во двор без спроса. Ну, тетушка Фатма, которая раньше всегда угощала ее къаймаком — сладкими сливками из овечьего молока, теперь при встрече лишь кивала и спешила дальше. Она думала — траур, так положено.
Но однажды утром она вышла набрать воды у колодца, и разговоры женщин вдруг стихли. Не так, как стихают, когда входит уважаемый человек. А так, как будто она сделала что-то стыдное, сама того не зная. Молодая вдова Алие опустила глаза в землю. Старая Сабрие-апте поджала губы и отвернулась. И только одна из них — Зарема-апте, пожилая, с руками, скрученными годами работы, — вдруг громко сказала:
— Чего замолчали? Нафисе къызым [2], иди сюда, помогу ведро поднять. Тяжелое небось.
И пока Нафисе шла к ней, она услышала за спиной шепоток. Не слова даже — шорох, как сухая трава под ногами. А одна из женщин, кажется, жена пекаря, тихо бросила соседке: «Къапы къапыны тапар» — «Дверь дверь найдет». Смысл поговорки был темный, двусмысленный: что сделанное вернется, а в устах сплетницы это звучало почти как угроза
Вечером того же дня к ней в калитку постучали. Она открыла — на пороге стоял Рустем-ага, торговец мукой, мужчина лет сорока, с животом, нависающим над поясом шаровар, и маслянистой улыбкой.
— Нафисе, балам [3], — сказал он, и от его голоса у нее почему-то похолодели пальцы. — Отец твой был мне другом. Вот, принес тебе муки. Самая белая, сделаешь кубете.
— Сагъолныз [4], Рустем-агъа, — тихо ответила Нафисе, смотря сквозь все на землю.
— Ты кушай, а то потом совсем пропадёшь, — он шагнул ближе, и запах табака ударил ей в лицо. — И ты теперь одна. А одной женщине в доме без мужской руки нельзя. Забор вон покосился. Крыша течет. Ты подумай, Нафисе. Я человек не бедный. Жена моя болеет часто... ну, ты понимаешь.
Она понимала. Вернее, не понимала — и от этого непонимания к горлу подступила тошнота. Она молча закрыла калитку прямо перед его носом и прижалась спиной к стволу старой айвы во дворе. Сердце колотилось где-то в горле. Вспомнились слова отца, которые он часто повторял за чаем: «Эр шейнинъ вакъты бар, бир сабыр, бир де шиддет» — «Всему свое время: сначала терпение, потом — сила».
Через неделю пришел другой. Потом еще один. Кто-то приносил мясо, кто-то — ткань на платье, кто-то просто заходил «проверить, все ли в порядке», а сам стоял слишком близко и смотрел не на лицо, а куда-то ниже, туда, где серебряный къушакъ стягивал ее талию. Нафисе научилась не открывать дверь после заката. Научилась ходить за водой в самое пекло, когда все прячутся в тени. Научилась смотреть сквозь людей.
Но были и те, кто не дал ей пропасть.
Зарема-апте, та самая, что заступилась у колодца, стала приходить почти каждый день. Приносила горячую шорбу в глиняном горшке, иногда — янтыкъ, испеченный на сухой сковороде без масла . Садилась у порога и молчала — иногда час, иногда два. Просто сидела и перебирала зелёный бакъла (фасоль). И в этом молчании было больше тепла, чем во всех словах соболезнования, которые Нафисе слышала на похоронах.
А потом пришла Ханифе-бита — самая старая женщина в деревне, что знала травы от любой хвори и могла по звездам предсказать погоду. Она была маленькая, сгорбленная, в неизменном темном платке и с глазами, которые видели всё насквозь. На ней было старинное платье из плотной ткани, расшитое по рукавам тонким золотым шнуром.
Она пришла вечером, когда горы стали совсем синими, а небо — цвета догорающего очага. Встала в дверях, опираясь на палку, и долго смотрела на Нафисе.
— Семнадцать тебе? — спросила она голосом, похожим на шорох сухих листьев.
— Семнадцать, Ханифе-бита.
— Плохой возраст для сироты. Хороший — для женщины. Запомни: плакать будешь при мне. Смеяться — при них. «Козь яшы — къадыннынъ сувыдыр, эр кеснинъ огюнде тёкме» — «Слезы — вода женщины, не лей их при всех». Когда женщина плачет при людях, они думают, что она слабая. Когда смеется — думают, что у нее есть защита. Пусть думают.
Она села на старый отцовский миндер, достала из складок платья маленький мешочек с сушеной мятой и блюдце с домашней пахлавой, пропитанной медом.
— Заваривай чай, къызым. И слушай. Я тебе расскажу, как женщины этой деревни выживали, когда мужья уходили на войну, на чужбину или просто уходили. Ты не первая. И не последняя. «Дюнья бир къапы, ачкъан кирер, япкъан чыкъар» — «Мир — это дверь: кто открыл — вошел, кто закрыл — вышел». Твоя дверь еще открыта, Нафисе.
Нафисе поставила медный чайник на очаг. Звякнули украшения на кончиках платка. За окном запел поздний соловей — бульбуль, как называли его старики. В очаге потрескивали дрова, пахло мятой и дымом. И впервые за долгие недели она почувствовала, что в груди что-то оттаивает — маленькое, робкое, но живое.
Ханифе-бита отпила чай, прищурилась и сказала негромко:
— А теперь слушай внимательно, балам. Я научу тебя тому, что знаю. Какие травы собирать в горах, как заговаривать боль, как отличить доброго человека от злого по тому, как он берет пиалу. И еще — как отвечать этим шакалам, что кружат у твоей калитки, так, чтобы они сами бежали прочь, поджав хвосты.
Впереди была долгая ночь. И долгая жизнь.......