Пролог.

Пролог


Утро начиналось с запаха влажной земли и крепкого чая с бергамотом.
Не с будильника — она его давно ненавидела и держала только для приличия, — не с телефона, который дребезжал на подоконнике и мигал чем-то чужим и ненужным, а именно с запаха. Земля после ночной прохлады пахла густо, свежо, чуть терпко, как будто в темноте кто-то переворошил грядки, разломил стебель томатной ботвы, стряхнул росу с листьев смородины и оставил всё это дышать до рассвета. Она лежала с закрытыми глазами, чувствовала это сквозь приоткрытую форточку и улыбалась, ещё не подняв век.
Шестьдесят ей не было. Пятьдесят восемь — было. И если кто-то считал, что это возраст, когда женщина обязана смириться, притихнуть, завернуться в серый кардиган и начать рассуждать о давлении, пенсии и вреде поздних ужинов, он просто плохо её знал.
Она поднялась сразу, без стона, без долгих уговоров самой себя, села на край кровати и на несколько секунд замерла, привычно прислушиваясь к телу. Колени? Терпимо. Поясница? Сегодня добрая. Шея? Нечего было вчера полчаса нависать над ящиками с рассадой, но тоже сойдёт. Она провела ладонью по лицу, заправила за ухо тяжёлую русо-каштановую прядь и босыми ступнями нашла плетёный коврик.
Пол в спальне был прохладным. За окном, где тонкие занавески уже наливались тусклым английским утром, дрожал бледный свет. В соседней комнате тикали старые настенные часы. На спинке кресла лежал её домашний халат — не бесформенный, не унылый, а светлый, мягкий, с тонкой вышивкой по вороту, потому что даже дома она не собиралась быть неряшливой просто из принципа. Женщина, которая сдалась внешне, сдаётся и внутри, а она таких капитуляций не признавала.
На кухне пахло сушёной мятой, яблоками и чистым деревом. Маленький дом на окраине Лондона — не в центре, разумеется, а там, где пригород уже начинал притворяться деревней, — достался ей не по щедрости судьбы, а по упрямству. После смерти мужа ей предлагали продать всё и переехать в «что-нибудь удобное». Под «удобным» подразумевалась коробка с белыми стенами, общим газоном и видом на чужие окна, где людям в возрасте предлагалось тихо доживать, следя за птицами и соседскими пакетами из супермаркета.
Она тогда так посмотрела на советчицу — весьма искренне, без крика, но с такой ясной и едкой выразительностью, что та покраснела до корней крашеных волос.
— Дорогая, — сказала она почти ласково, поправляя на столе вазу с подснежниками, — если я когда-нибудь решу умереть при жизни, я непременно сообщу тебе первой. Чтобы ты успела заказать шарики.
С тех пор советчиц стало меньше. Воздуха — больше.
Дом был небольшой, старый, с узкой лестницей, тёплой кухней и окнами, которые она сама украшала на зиму венками из сухих апельсиновых кружков, палочек корицы, шишек и красных лент. Осенью она сушила яблоки на решётках, развешивала связки лаванды, хотя сама лаванда здесь росла капризно, зато розмарин в кадках стоял чудесный, а на Рождество делала подсвечники из прозрачных банок, еловых веток и тонких ломтиков лимона. Не потому, что ей было нечем заняться. Просто ей нравилось, когда дом выглядел так, будто в нём живёт человек с фантазией, руками и вкусом, а не скука в медицинской обуви.
Чайник зашумел. Она, не включая верхний свет, поставила чашку на стол, бросила щепоть чая в заварник и подошла к окну.
Сад за домом ещё дышал ночью. Грядки были тёмными, влажными, дорожка между ними серебрилась от росы. Низкие кусты смородины темнели у забора, яблоня в глубине сада стояла тихо, плотно, и на ветвях её уже наливались будущие плоды. В тепличке, сквозь запотевшие стёкла, смутно угадывались вытянутые силуэты томатов. Возле сарайчика на скамье осталась корзина, вчера набитая кабачками, петрушкой и поздней клубникой. Её собственная клубника, не пластиковая дрянь из магазина без запаха и вкуса, а настоящая — тёплая, душистая, с кисло-сладким соком и бархатной кожицей.
— Ну что, красавцы, — пробормотала она в стекло, — будем сегодня делать вид, что это я на вас работаю, а не вы на меня?
Она действительно разговаривала с растениями. Не потому, что ждала ответа, и уж точно не потому, что считала их чем-то большим, чем растения. Просто ей нравился этот ритуал. Нравилось заходить в теплицу и, прищурившись от запаха нагретой листвы, говорить помидорам: «Только не начинайте опять капризничать, у меня на ваши истерики нет времени». Нравилось наклоняться к молодым кустам смородины и обещать им, что, если они переживут этот ветер, осенью она угостит их золой и компостом, как барских детей. Нравилось ругаться на слизней с таким холодным достоинством, будто перед ней не мокрые твари в огороде, а чиновники, испортившие бумажную отчётность.
В девятнадцать она собиралась жить иначе.
Когда ей было девятнадцать, она училась на агронома и смотрела на мир так, будто у него ещё было для неё несколько хороших сюрпризов. Университет она выбрала не потому, что кто-то толкнул, а потому, что действительно любила землю — не в высоком поэтическом смысле, а в упрямом, практическом. Ей нравилось понимать, почему на одном участке всё идёт в ботву, а на другом ягода сахарится; почему кислая почва глушит одно и взбадривает другое; зачем нужен севооборот, когда соседка снисходительно машет рукой и сажает одно и то же на одном месте пять лет подряд, а потом удивляется, что урожай «не задался». Ей нравились таблицы, лаборатории, запах мокрого чернозёма в учебной аудитории, меловые схемы на доске, спорные лекции, где старый профессор с пятнами на лысине требовал цифры, а она требовала здравого смысла.
— Наука, мисс, любит дисциплину, — говорил он, поднимая брови.
— А природа любит тех, кто умеет смотреть, а не только цитировать, — отвечала она.
За это её и любили, и недолюбливали.
У неё была одна неприятная особенность: она слишком быстро замечала глупость. И слишком легко позволяла себе это показать.
Её подруга Мэг, с которой они до сих пор держались друг за друга, хоть и виделись теперь реже, утверждала, что это не вредность, а талант.
— Ты не язва, — сказала Мэг однажды, выуживая ложкой из пиалы её сливовое варенье со звёздочкой бадьяна. — Ты санитар леса. Просто вместо леса у тебя люди.
— Прекрасно, — ответила она тогда. — Значит, я моральный топор.
Мэг хохотала так, что подавилась чаем.
После университета жизнь пошла не в ту сторону, где ей когда-то обещали просторные поля, серьёзную работу и уважение к знаниям. Впрочем, кому вообще что обещали? Был муж — красивый, спокойный, надёжный, с руками, которыми он мог починить что угодно, от двери до старого садового измельчителя. Было много лет совместной жизни, не богатой, но хорошей. Были поездки на ярмарки, покупки саженцев, споры о том, нужен ли второй сарай, вечера на веранде с пледом на коленях и тарелкой ещё горячего яблочного пирога. Детей не было. Она когда-то побегала по врачам, потом перестала. Не из великого трагизма, а из усталого трезвого понимания, что не всё в жизни даётся за усердие. Они с мужем научились не превращать это в рану, которую нужно каждый день царапать. Были они — и этого долгое время хватало.
Потом его не стало.
Смерть вошла в дом тихо, по-будничному, без предупреждения. Сердце. Быстро. Несправедливо. Она не любила вспоминать ту боль подробно — не из страха, а потому, что горе, если долго его рассматривать, становится самодовольным. Оно любит занять весь стол, развалиться на лучшем месте и сделать вид, что теперь хозяин. Она этого не позволила. Похоронила мужа сама, без истерик, без падений на гроб, без желающих устроить из чужой беды театральный кружок. Стояла в чёрном пальто, с прямой спиной, с побелевшими пальцами на ручке зонта и думала только о том, как мерзко пахнет на кладбище мокрой землёй, глиной и срезанными цветами в целлофане.
Вечером, когда все ушли, она вымыла на кухне чашки, вытерла стол, сняла чёрный платок, посмотрела на себя в тёмное окно и сказала:
— Ну что ж. Значит, дальше сама.
И пошла жить дальше.
Не сразу красиво. Не сразу легко. Бывали дни, когда дом давил тишиной, а пустая половина кровати казалась не мебелью, а насмешкой. Бывали вечера, когда она, вернувшись из садового центра, садилась на табурет в кухне, смотрела на руки в мелких царапинах от роз и думала, что силы у неё, наверное, всё-таки не бесконечные. Но потом приходило утро, нужно было пикировать рассаду, переваливать сеянцы, подкармливать смородину, перебирать яблоки на сушку, и жизнь снова становилась делом, а не философией.
Работала она в небольшом агромаркете — по-английски это называлось изящнее, почти благородно, как будто не мешки с землёй таскаешь и не объясняешь пятый раз за день, почему орхидею нельзя поливать кипятком, «потому что бабушка так делала». На деле это был отличный садовый центр на выезде из города: с теплицами, секцией семян, удобрений, инструментов, редких саженцев и даже маленьким уголком, где продавались красивые банки для варенья, керамика, перчатки, садовые ножницы и всякая очаровательная мелочь, которую люди покупают, чтобы чувствовать себя владельцами усадеб, а потом забывают полить лук.
Она там прижилась быстро. Не всем нравился её язык, зато все ценили мозги.
— Миссис Харпер, у меня помидоры вянут, — стонала одна покупательница с идеальной укладкой и ногтями цвета сливочного крема. — Я им и воду, и подкормку, и музыку включала.
Она оглядела даму, её белоснежные кроссовки, дизайнерскую сумку и трагическое выражение лица.
— А света вы им, простите, не пробовали включать? — спокойно спросила она.
Девушка моргнула.
— В смысле?
— В прямом. Помидоры, как и мужчины, не любят, когда их держат в душном углу и ждут, что они расцветут исключительно от восхищения.
За кассой тогда прыснули так громко, что начальник выглянул из кабинета.
Её уважали за то, что она знала. Не на уровне книжных умностей, которыми размахивают, пока у человека под ногтями нет ни грамма земли. Она умела посмотреть на лист, потрогать почву, принюхаться, задать пару вопросов — и уже понимать, в чём проблема. Грибок. Кислотность. Перелив. Азот. Корневая гниль. Холодная ночная вода. Бедная почва. Изношенность участка. Ошибки людей были почти всегда одинаковы, и это её не раздражало бы так сильно, если бы большинство при этом ещё и не были уверены, что виновато всё, кроме них.
Но свой участок она вела иначе.
Её сад был предметом почти неприличной зависти. Маленький, аккуратный, без показного богатства, но так устроенный, что в нём всё работало. Ничего случайного. Яблоня — там, где ветер мягче. Смородина — вдоль солнечной стороны. Малина — на поднятых грядах, с хорошим проветриванием. Компост — не абы как, а слоями, чтобы не гнить зря. Зола — куда нужно, а не «потому что дядя посоветовал». Она умела выжимать из клочка земли результат, который соседи называли «колдовством», хотя никакой мистики тут не было, одна голова, руки и способность наблюдать.
— Ты обязана завести блог, — говорила ей Мэг, сидя на веранде с куском ещё тёплого пирога и облизывая ложку от малинового соуса. — Сними пару видео. «Секреты урожая от сумасшедшей богини грядок». Я бы смотрела.
— Я тебя умоляю, — отвечала она. — У меня лицо не того сорта, чтобы кривляться в интернете.
— У тебя как раз лицо того сорта. Ты скажешь одно своё «ну и кто из вас полил гортензии уксусом?» — и у тебя будет сто тысяч подписчиков.
Она закатывала глаза, но внутри что-то всё равно тёпло шевелилось. Ей приятно было, что на её труд смотрят не как на деревенскую привычку, а как на умение. Она действительно умела многое. Не только выращивать.
Готовила она так, что люди сначала ели, потом спрашивали рецепт, а потом снова ели. В её кухне всегда что-то бурлило, пахло, настаивалось, сушилось, пеклось. Осенью она варила джемы — не банальные, а с характером. Слива с корицей и чёрным перцем. Яблоко с имбирём. Смородина с розмарином. Груша с кардамоном. Делала густые соусы к мясу, томила чернослив в вине со специями, сушила ломтики яблок с корицей, мариновала лук так, что даже сосед, который утверждал, будто ест только «простую мужскую пищу», однажды выпросил банку и потом приходил за второй, будто между делом.
Украшать еду она любила почти так же сильно, как её готовить. Не в пошлом ресторанном смысле, когда на тарелке лежат три горошины и мазок соуса за цену недельного бюджета, а по-человечески. Морковные розочки. Тонкие веера из огурца. Яблочные веера на пироге. Веточка тимьяна там, где надо. Глянец на жареном мясе. Хрустящая корочка. Контраст кислого и сладкого. Она считала, что еда должна радовать человека уже одним видом. Если уж жить, так с приличием.
В тот день, который потом оказался последним днём её прежней жизни, всё с самого утра шло слишком красиво.
Небо было высокое, светлое, без тяжёлой серости. На траве блестела роса. В саду пахло яблоками и влажной корой. Она вышла с кружкой чая, в старом свитере, закатанном до локтей, и долго стояла у грядок, прищурившись на свет. На пальцах чувствовался холодок кружки, в воздухе — тонкий запах дымка от чужого камина. Где-то за забором брехнула собака. По дороге медленно проехал молочник. Мир был обычным до такой степени, что хотелось его потрогать.
Она обошла участок не спеша. Проверила листья малины. Отщипнула сухую веточку у крыжовника. Размяла в пальцах комочек земли, понюхала. Заглянула в теплицу — там было влажно, тепло, сладко пахло томатной ботвой. На рассадном столике стояли подписанные горшки, на подоконнике сушились семена в конвертах, рядом лежал раскрытый блокнот с её каракулями: даты, пометки, наблюдения, что на какой грядке дало лучший отклик, где земля стала мягче, где нужно добавить перегноя, где сработала зола, а где нет.
Она говорила, что человек, который не записывает, в старости обречён спорить с собственной памятью.
К обеду зашла соседка — одна из тех, кто годами жил через дорогу и так и не научился скрывать зависть прилично. На ней был яркий пуховик не по погоде, губы поджаты, глаза уже заранее неприятные.
— Опять у тебя всё ломится, — сказала она, окидывая взглядом корзины с яблоками и ящик поздней малины. — Некоторые люди, я смотрю, родились с везением.
Она облокотилась на калитку и очень спокойно вытерла руки о фартук.
— Некоторые люди, милая, родились с привычкой вставать в шесть утра и работать, пока другие ищут мистику в чужом компосте.
Соседка дёрнула подбородком.
— Я просто сказала.
— А я просто ответила.
— У тебя язык как наждак.
— Зато без налёта.
Соседка ушла, оскорблённо втянув голову в плечи. Она смотрела ей вслед и усмехалась. Мэг потом сказала бы, что это было грубо. Но, по правде говоря, некоторые люди приходят не поговорить, а откусить кусочек чужой радости. С такими надо сразу ставить забор повыше.
После обеда приехала Мэг. Настоящая, шумная, с рыжеватой чёлкой, шарфом, который всегда завязывался как попало, и пакетом булочек, словно у неё имелось в запасе три лишних желудка.
— Я принесла углеводы и сплетни, — объявила она, входя без стука. — Где чай? И почему у тебя опять пахнет так, будто я приехала не к подруге, а в рекламу осени?
Они сидели на кухне, за столом в полосатом свете, падающем из окна. На скатерти стояла тарелка с ещё тёплым пирогом, банка смородинового желе, кувшин воды с мятой. За стеклом качались ветви яблони. На плите медленно доходил соус к вечернему мясу — густой, тёмный, с вином, луком, специями и черносливом. Мэг ела, стонала от удовольствия и снова заводила разговор о блоге.
— Послушай меня хотя бы раз, — говорила она, размахивая вилкой. — Ты не просто сажаешь. Ты думаешь. Ты умеешь объяснять. И ты смешная, когда злая. Это редкое сочетание.
— Какая прелесть. Значит, я развлекательная тыква.
— Нет, ты кошмар всех дилетантов и мечта всех тех, кто устал покупать резиновые помидоры. Ты бы вела рубрику. «Не делайте так, если не хотите позора».
Она смеялась. Не спорила уже с таким жаром, как раньше. Может быть, из этого и правда что-то вышло бы. Может быть. Но на «потом» у людей всегда слишком много надежд и слишком мало гарантии.
Вечером, когда Мэг уехала, она занесла с улицы последние корзины, проверила запоры, поставила на огонь мясо. Кухня наполнилась запахом жареного лука, вина, пряностей, чернослива и чего-то такого правильного, тёплого, домашнего, что на несколько секунд ей захотелось просто сесть и никуда больше не идти. На столе лежали рецептурные тетради — её бабушкины, материны и уже собственные. В одних — варенья и наливки, в других — соленья, соусы, способы сушить фрукты, сохранять яблоки, делать густое сливовое повидло, которое потом можно подавать к мясу. Там же были старые заметки о золе, настое крапивы, перегное, о том, как улучшать почву без дорогой химии, как не убить участок жадностью, как вернуть плодородие вымотанной земле, если дать ей не только брать, но и получать назад.
Она любила эти тетради почти нежно. В них было всё, что переживает людей: опыт, ошибки, наблюдения, упрямство.
За окном рано стемнело. В стекле отразилась её кухня: лампа над столом, банки на полках, связки сушёных яблок, чистая посуда, светлая скатерть, её собственное лицо — живое, с мягкими складками у губ, с теми самыми ямочками, которые появлялись, когда она улыбалась по-настоящему. Не красавица, нет. Но лицо, на которое хотелось смотреть, когда оно светлело.
Она налила себе бокал вина, села с тетрадью у окна и стала листать страницу за страницей. Пальцы скользили по знакомым записям. Почерк бабушки — уверенный, крупный. Материн — аккуратный, почти школьный. Её собственный — быстрый, с нажимом, местами сердитый. Снаружи по стеклу постучал дождь — сначала робко, потом плотнее. Воздух сделался тяжёлым, тёплым. Где-то внутри груди неприятно потянуло. Совсем слегка. Не боль даже — так, предупреждение.
Она поджала губы, отставила бокал и прислушалась.
— Только не начинай, — сказала она себе тихо. — У меня мясо на плите.
Но через минуту стало хуже. Не резко, не драматично. Сначала как будто кто-то затянул тугую ленту под рёбрами. Потом отдала левая рука. Потом в висках зашумело так, будто кровь вспомнила о себе разом. Она попыталась встать, упёрлась ладонью в стол, с раздражением поняла, что пальцы дрожат, и вдруг совершенно нелепо подумала: вот ведь досада, соус точно переварится.
Телефон лежал на столешнице в другом конце кухни. Пять шагов. Всего пять. Она сделала один, второй, третий. Перед глазами поплыло. Лампа расплылась в золотистое пятно. На пол с глухим звоном упала ложка. В нос резко ударил запах тушёного мяса, вина, подгорающего лука, мокрой ночи за окном. Она успела схватиться за край стола и тихо выругаться — зло, почти с обидой, как ругаются не на судьбу, а на глупую, неуместную помеху.
Потом стало темно.
А потом вернулся не свет — холод.
Не английская осенняя сырость из-под двери. Не знакомый сквозняк в старом доме. Это был другой холод — сырой, липкий, с кислым запахом пролитого пива, щёлока, мокрой древесины и чужого пота. Болью ныло плечо. Под щекой чувствовались грубые доски. В рот попал привкус железа, золы и грязной воды. Где-то рядом трещал огонь. Мужской голос ругался на незнакомом наречии. Кто-то расхохотался хрипло, густо, неприятно. Потом рядом с самым ухом звякнула посуда.
Она открыла глаза и несколько секунд вообще не понимала, что видит.
Низкий потолок, потемневшие балки. Рыжий свет очага. Закопчённая стена. Чужие сапоги в грязи. Лавка. Разбросанная солома. Чья-то тяжёлая рука, поставившая на стол миску. Острый запах лука, дыма, кислого эля, мокрой шерсти. И собственные руки — молодые. Узкие. В красных пятнах от горячей воды. С чужими костяшками. С тонкими пальцами, на которых грязь въелась под ногти так, будто их весь день полоскали в помоях.
Она медленно села.
Голова закружилась. Где-то в груди ударило — не болью, а ужасом узнавания того, что не укладывается в разум. Подол грубого платья лип к ногам. Волосы — тяжёлые, длинные — упали на плечо чужой прядью. На запястье темнел синяк. У стены стояла дорожная сумка. Не её. Чужая. Потёртая. Перетянутая ремнём.
— Эй, ты живая там? — рявкнул кто-то.
Она подняла голову.
Над ней нависала широкая баба с красными руками, лицом, обветренным и злым, как старая корка хлеба. В глазах у той не было ни жалости, ни удивления, только раздражение.
— Очухалась? Тогда поднимайся, красавица. Чашки сами себя не вымоют.
Красавица.
У неё внутри, под паникой, под холодом, под звериным непониманием, вдруг шевельнулась одна совершенно ясная, совершенно живая мысль.
«Ну, если я уже умерла, то хотя бы не зря помолодела».
И только потом пришёл настоящий страх.

Глава 1.

Глава 1


Стук в дверь был такой, будто за ней стоял не человек, а обиженный на весь мир бык.
Не деликатный, не вежливый, не тот, что даёт человеку возможность проснуться и прийти в себя. Нет. В дверь били костяшками коротко, зло, требовательно, так, что тряслась щеколда и с потолка сыпалась сухая пыль.
— Поднимайся, лентяйка! — гаркнул знакомый хриплый голос. — Если я ещё раз приду, будешь мыть не миски, а выгребную яму!
Она дёрнулась так резко, что мир тут же поплыл перед глазами.
Сначала пришёл холод. Не утренний, не тот, что можно отогнать кружкой чая или шерстяным носком, а сырой, подвальный, вкрадчивый. Он сидел в щелях между досками, тянуло от стены плесенью, от пола — стылой землёй, а от собственного грубого одеяла — кислым потом, застарелой шерстью и дымом. Потом пришла боль в плече, будто на нём всю ночь лежал мешок с картошкой. Потом — запахи, тяжёлые, липкие, отвратительно реальные: прокисшее пиво, щёлок, старый жир, мокрая зола, вчерашняя похлёбка, мокрая шерсть, мужское дыхание за тонкой дверью.
И только потом — память.
Не та, чужая, которой здесь почти не было, а своя.
Кухня в пригородном доме под Лондоном. Тёплый свет лампы. Открытая тетрадь. Соус с черносливом на плите. Тянущая боль под рёбрами. Телефон далеко. И темнота.
Она села на узкой кровати так резко, что застонали ржавые пружины под соломенным тюфяком. Длинные волосы — тяжёлые, непривычные — скользнули по плечам и упали на грудь. Она машинально схватилась за них обеими руками, сжала и замерла.
Вчера их не было.
То есть волосы, конечно, были. Но не такие. Не до пояса. Не густые, тяжёлые, не молодые на ощупь. Её собственные, прежние, были короче, мягче, послушнее, с благородной, как она сама язвительно говорила, «седой дипломатией» у висков. А это — чужая копна, русовато-каштановая, тяжёлая, как влажный шёлк, хоть никакого шёлка тут и близко не было.
Стук повторился.
— Ты оглохла? — рявкнули за дверью. — Подымайся!
Она медленно повернула голову на звук. На секунду, всего на секунду, ей стало почти смешно — тем сухим, ледяным смехом, который приходит, когда мозг ещё отказывается признать очевидное. Надо же. Умерла — и первым делом на том свете получила выволочку за немытую посуду.
Потом взгляд зацепился за стену.
Стена была грубо сколоченной, потемневшей от копоти и времени. В щели между досками просвечивал серый утренний свет. В углу стоял шаткий табурет. На нём — глиняный кувшин с водой, мутноватой даже на вид, деревянная миска и обломок гребня. У противоположной стены лежала дорожная сумка — потёртая, чужая, но уже почему-то до боли важная. На крюке висело платье из грубой, почти мешковинной ткани, коричневое, застиранное, с вытертым лифом. Рядом — тёмный шерстяной плащ, подшитый криво, будто в спешке. У кровати — башмаки. Не туфли. Не сапожки. Башмаки. Кожаные, тяжёлые, с грубыми шнурками, заляпанные подсохшей грязью.
У неё не было галлюцинаций такой степени достоверности.
Её сердце заколотилось где-то в горле. Она резко поднялась на ноги — и тут же охнула. Тело было лёгким. Не совсем без боли: синяк на бедре ныл, плечо тянуло, ладони жгло от щёлока и горячей воды, ступни были в ссадинах, поясница неприятно отзывалась на движение. Но всё это было не то. Не её возраст. Не её суставы. Не её усталость. Тело слушалось мгновенно, как молодая, злая лошадь. Кровь бежала быстрее. Воздуха в груди было больше. Даже паника получалась какая-то пружинистая, не вязкая, не старческая.
За дверью кто-то раздражённо сплюнул.
— Последний раз говорю!
— Да иду я, — рявкнула она в ответ прежде, чем успела подумать.
И сама замерла.
Голос.
Он был её — и не её. Ниже привычного молодого, звонче прежнего старшего. Бархатистый, живой, с лёгкой хрипотцой после сна. Не старушечий, не девичий. Женский. Молодой.
За дверью настала секундная тишина, потом кто-то недоверчиво хмыкнул.
— Вот и иди.
Шаги удалились по коридору. Что-то тяжело стукнуло внизу. Кто-то ругнулся. Громко засмеялись мужчины. Потянуло жаром, дымом и запахом жареного лука.
Она стояла посреди крохотной комнаты, прижимая к груди тяжёлые волосы, и смотрела на дверь так, будто через неё должен был войти здравый смысл.
Не вошёл.
— Так, — сказала она себе тихо. — Хорошо. Нет, плохо. Очень плохо. Но орать смысла нет.
Она умела брать себя в руки. За пятьдесят восемь лет она это умение вырастила лучше помидоров. Не всегда быстро, не всегда красиво, но надёжно. Паника любила шум, а ей сейчас нужно было смотреть. Думать. Запоминать.
Сначала — вода.
Она подошла к табурету, взяла кувшин и, поморщившись от сырого запаха, плеснула воду в миску. Поверхность дрогнула. Она наклонилась и увидела себя.
Не сразу целиком — лицо распалось на дрожащие куски, блики, тени, — но достаточно, чтобы в груди что-то ухнуло.
Она была моложе. Лет на двадцать пять, а может, и на все тридцать. Лицо не кукольное, не нарисованное, не ангельское. Живое. Овальное, с мягкой линией подбородка, с чуть широковатыми скулами, с решительным, совсем не нежным ртом. Кожа светлая, уставшая, но молодая. Нос прямой. Брови хорошие, тёмные, густые. Под глазами — синеватые тени. Волосы — густые, русо-каштановые, слегка волнистые. И да, когда она, шокированная, невольно приподняла уголок губ, в щеках на миг мелькнули ямочки.
— Ах ты ж… — прошептала она.
Красавицей её бы никто не назвал, если только от большой любви или с пьяных глаз. Но и проходить мимо, не заметив, тоже не стали бы. В этом лице было что-то цепкое. Тёплое. Живое. Такое, которое хорошеет не от правильных черт, а от выражения глаз и улыбки.
Сейчас глаза были круглыми от ужаса.
Она плеснула себе в лицо холодной водой. Щёки вспыхнули. На секунду пришло нелепое ощущение: кожа тугая, свежая, гладкая — и это почти неприличное удовольствие среди всего остального кошмара. Молодость тела ощущалась в каждой мелочи. В том, как легко разгибалась спина. В том, как быстро ловили равновесие ноги. В том, как сильно билось сердце. И, чёрт бы всё побрал, в том, как красиво выглядели ключицы под распахнутым воротом чужой рубахи.
— Нашла время любоваться, — сквозь зубы сказала она себе и отставила миску.
Сумка.
Она опустилась перед ней на корточки и развязала ремень. Пальцы дрожали, но не от слабости — от торопливого страха. Сумка пахла дорогой: кожей, пылью, влажной шерстью, лошадью, дымом костра. Внутри лежали два свёртка белья, запасная рубаха, чулки, небольшой нож в кожаных ножнах, гребень получше того, что стоял у миски, мешочек с несколькими монетами, платок, сухарь, завернутый в тряпицу кусок сыра и… бумаги.
Она взяла их так осторожно, словно это были последние доказательства того, что мир ещё держится на каких-то правилах.
Бумаги были сложены небрежно, но защищены от сырости вощёной тканью. Письма, один документ с печатями, ещё один, похожий на купчую или выписку, и маленькая книжечка, где на нескольких страницах было что-то записано неровной рукой. Чернила расплылись местами, но буквы читались. Странно, болезненно, неприятно — она понимала написанное. Не так, как свой английский с лондонскими газетами и телефонными сообщениями, а как будто этот язык уже лежал где-то в голове и сейчас поднимался из глубины, цепляясь за слова.
Она развернула первый лист.
Имя ударило сразу.
Не её. Чужое.
Леди? Нет. Уже нет. Формулировки были сухими, почти жестокими. Земли отца описывались как конфискованные по решению короны за долги и измену обязательствам. Дом продан. Имущество описано и взыскано. Остаток, не подлежащий немедленной продаже по причине бесплодности и удалённости, оставлен за наследницей женского пола… Дальше шло имя. Женское. Небанальное. Незнакомое. Красивое, тяжёлое на вкус, северное.
Она перечитала его дважды.
Значит, это — она. Эта девушка. Молодая женщина. Наследница того, что никому не нужно.
Следующий лист был письмом. Сухим, деловым, почти безжалостным. Некий поверенный уведомлял о смерти родителей. О завершении распродажи имущества. О том, что к наследнице переходят права на участок на пограничных землях, дом при нём и всё, что там «может быть обнаружено пригодным к использованию». Внизу рукой приписано: «Лучше продать, если найдётся безумец купить». Ещё ниже — другая рука, торопливая: «Не нашли».
Она фыркнула так неожиданно для себя, что чуть не всхлипнула следом.
Прекрасно. Значит, ей досталась не усадьба, не домик с розами, а кусок земли, который даже за приличные деньги никому не всучить.
Второе письмо было старше. В нём чувствовалась усталость, почти мольба. Кто-то писал этой женщине — дочери? родственнице? — чтобы она «не возвращалась прежним путём», чтобы не искала в городе помощи и не верила обещаниям родни. Почерк дрожал. Чернила расползлись в одном месте, будто на лист капнула вода. Или слеза. В конце был только инициал.
Она зажмурилась.
В голове было пусто.
Никаких воспоминаний о чужом детстве, доме, матери, дороге, лицах. Только смутные ощущения — как бывает, когда ночью слышишь разговор в соседней комнате, а утром помнишь не слова, а только чувство. Усталость. Спешка. Страх. Грязь под ногтями. Дорога. Лошадь? Телега? Потом трактир. Работа за еду. И вчерашний обморок — или удар, судя по ноющему плечу.
— Хорошо, — тихо сказала она, хотя ничего хорошего не было. — Значит, так. Я либо сошла с ума очень качественно, либо умерла и… переселилась. Слово-то какое идиотское. Ладно. Главное, что у меня есть бумаги, земля и проблемы. Почти как в жизни, только платье хуже.
Она поднялась, надела платье, стараясь не морщиться от грубой ткани. Оно сидело на ней терпимо, хотя явно не шилось на богатую фигуру. Талия была уже, грудь выше, бёдра молодые, сильные. Поверх рубахи она затянула шнуровку, накинула тёмный передник, пригладила волосы и, поколебавшись, заплела их в простую косу. Пальцы справились удивительно быстро. Видимо, прежняя хозяйка тела умела делать это машинально.
Когда она вышла в коридор, холод ударил под подол. Доски скрипели. Слева шли двери в другие каморки, справа лестница вниз. Из трактира тянуло дымом, жаром, кислой капустой, пивом, мужским потом, собаками и жареным мясом. Где-то гремела посуда. Орали голоса. Кто-то кашлял так, будто собирался вывернуть лёгкие на стол.
Она спустилась.
Трактир оказался именно тем, чем и должен был оказаться в худшем из вариантов. Низкий зал с закопчёнными балками, очагом, длинными лавками, грязноватыми столами, полом, усыпанным соломой. У очага суетилась та самая краснорукая баба — широкая, тяжёлая, с лицом, на котором уже сорок лет не задерживалось ни одно доброе чувство дольше минуты. У стены сидели трое мужчин в дорожной одежде, ели что-то из мисок, жадно хлебали, спорили. У двери тёрся серый пёс с перебитым ухом. Из кухни доносился звяканье котлов.
— Вот и чудо воскресшее, — сказала баба, едва заметив её. — Не стой столбом. Бочку воды на кухню, столы протри, потом миски. И не растягивай рожу — не на ярмарке.
— Утро доброе и вам, — ответила она прежде, чем успела прикусить язык.
Женщина прищурилась.
— Ты что?
— Ничего. Иду.
Если уж выбирать между страхом и сарказмом, она всю жизнь выбирала второе. Даже сейчас. Особенно сейчас. Потому что если начать дрожать, то можно уже не останавливаться.
Она нашла ведро, коромысло, кувшины — тело подсказывало движения, хотя разуму всё казалось диким. Вода во дворе была ледяной, колодец пах железом и сырой верёвкой. Руки быстро заныли. Воздух снаружи резанул по лёгким. Утро было серым, но не дождливым. Над двором висела хмарь, за плетнём виднелась дорога, по которой тянулись телеги. Лошади парили ноздрями. На колесе одной повозки засохли полосы чёрной грязи. Где-то далеко каркали вороны.
Она поставила полное ведро на землю и замерла на секунду.
Это не декорация.
Не сон, не бред, не кино. Воздух был слишком холодным. Доски у колодца слишком шершавыми. Ремень ведра слишком жёстко врезался в ладонь. И мир вокруг совсем не собирался ей ничего объяснять.
На кухне было жарко, тесно и мерзко. Котлы покрыты нагаром, ножи тупые, на столах потёки жира, в лохани мутная вода с обрывками капусты. Она принялась работать почти автоматически. Тряпка. Стол. Ведро. Миски. Жир, который плохо отходит. Привычное отвращение к грязной посуде почему-то успокаивало: работа есть работа, даже если ты внезапно умерла и оказалась в вонючем трактире в чужом веке.
Хуже было другое — люди.
Она ловила на себе взгляды. Любопытные, грубые, оценивающие. Мужчины здесь смотрели прямо, без привычной городской маскировки, будто человека можно было потрогать одним взглядом. Это бесило. Это пугало. Это заставляло держать спину прямее и подбородок выше, чем было разумно.
Один из сидящих у стены, рыжий, красномордый, со шрамом на шее, вдруг присвистнул:
— Эй, девка, ты вчера не так бодро ходила.
Она даже не повернула головы.
— Вчера у меня не было счастья вас видеть с утра.
За спиной кто-то хохотнул. Краснорукая хозяйка обернулась так резко, будто собиралась ударить.
— Ты языком-то не маши!
— А он у меня, видно, без спроса.
— Хочешь на улицу?
Она выпрямилась, медленно положила миску на стол и посмотрела прямо на хозяйку. Не вызывающе — этого ей сейчас не надо было, — а спокойно, с тем самым вежливым холодком, который когда-то отрезвлял особенно наглых покупателей.
— Я хочу доработать за ночлег и еду, взять своё и уйти. Это всех устроит?
На секунду стало тихо.
Хозяйка прищурилась, явно пытаясь понять, куда делась вчерашняя полуживая беглянка с пустым взглядом и откуда взялась эта новая, которая не юлит и не скулит. Потом сплюнула в очаг.
— Доработаешь — уйдёшь. Но до вечера здесь ты моя.
— Какая прелесть, — пробормотала она себе под нос, отворачиваясь к мискам. — Я и в новом мире умудрилась найти работодателя.
К полудню она знала уже достаточно, чтобы сделать выводы.
Трактир стоял на дороге, ведущей к северным землям. Её, точнее этой девушки, здесь знали плохо — значит, пришла недавно. Платила мало. Больше работала за еду и место на тюфяке. Вчера, видно, действительно едва держалась на ногах. Хозяйка называла её по имени, значит, бумаги при ней были давно, и имя не скрывалось. До её земли — два, а может, три дня пути, если пешком и без задержек. Можно нанять телегу, но денег не хватит, разве что на часть дороги. Лошадь — мечта для тех, кто не считает медяки на ладони.
Она улучила минуту, когда на кухне стало тише, и проверила мешочек с монетами снова. Денег было немного. Несколько серебряных, мелочь. Если жить бережливо, хватит, чтобы не умереть по пути. Если повезёт. Если не обворуют. Если не заболеет. Если не встретится кто-нибудь особенно «добрый».
Чудесное начало новой юности.
Когда хозяйка отправила её вынести помои, она задержалась у задней стены трактира на лишнюю минуту и развернула маленькую книжечку, найденную в сумке. Там были короткие записи, местами торопливые, местами совсем неразборчивые. Списки расходов. Две-три фамилии. Название деревни рядом с участком. И ещё одна строка, на полях, будто написанная в момент отчаяния: «Если дойду, там хотя бы моё».
У неё сжалось горло.
Вот и всё наследство. Не воспоминания о материных руках, не запах родного дома, не родня, которая встретит, а клочок земли и фраза на полях. Если дойду, там хотя бы моё.
Она прижала книжечку к переднику.
— Дойдём, — сказала она тихо, сама не зная, говорит ли это себе или той, что умерла раньше неё. — Куда мы денемся.
К вечеру усталость стала ломить чужие молодые мышцы так, будто их били палками. Она не привыкла таскать воду на коромысле и драить котлы песком. Тело было молодым, но не дворцовым. Эта женщина, видимо, и раньше работала руками. На ладонях старые мозоли, на запястьях следы от грубой ткани, плечи крепче, чем казались изначально. Не неженка. И это было кстати.
Когда последние гости разошлись по лавкам или завалились спать прямо в зале, хозяйка сунула ей миску похлёбки, кусок хлеба и жирную корку сыра.
— На. И чтоб на рассвете тебя здесь не было. Ты мне в доме не нужна.
Она села на задней ступеньке, где тянуло холодком и пахло мокрой золой, и съела всё до последней крошки. Похлёбка была грубая, жирная, с переваренной репой, луком и чем-то мясным, подозрительно жилистым. Хлеб жёсткий. Сыр солёный. И всё равно она ела с жадностью, потому что тело хотело жизни, а не эстетики.
Потом поднялась, пошла к себе в комнату и начала собираться.
На это ушло меньше времени, чем на мысли о том, что она делает. Рубаха. Платье. Плащ. Сумка. Бумаги завернуть лучше. Деньги спрятать поглубже. Кольцо… Она достала его из маленького кожаного мешочка и долго держала на ладони.
Кольцо было красивым, без вычурности. Тяжёлое золото. Прозрачный камень в старой оправе, холодный даже в тёплых пальцах. Не показная роскошь. Хорошая вещь. Семейная. Может, действительно материнская. Может, единственное, что прежняя хозяйка тела взяла не из расчёта, а из боли.
Она надела кольцо на палец. Село свободно. Почти идеально.
— Нет, милая, — сказала она тихо в темноту. — Тебя мы сразу не продадим. Ты, может, ещё нам дом спасёшь.
Ночь вышла короткой. Едва свет начал сереть в щелях, она уже стояла во дворе трактира. Воздух был влажным, холодным, пах дорожной грязью, конским навозом и ранней дымкой. За спиной остался низкий дом с копчёной крышей, крикливая хозяйка, грязная вода, вчерашний страх. Впереди была дорога.
Она поправила сумку на плече, проверила, как сидит плащ, и вышла за ворота.
Дорога шла между голыми, ещё не проснувшимися как следует полями и редкими кустами. Колеи были подсохшими сверху и вязкими глубже. Башмаки быстро обросли тяжёлой грязью. Птицы шумели в канаве. Где-то далеко ревел бык. Утро ползло из серого в белёсое.
Она шла быстро — сначала почти зло, будто надеялась убежать от самой мысли, что всё это правда. Потом медленнее. Потом снова быстро, потому что молодые ноги могли, а стоять и размышлять было бессмысленно.
К полудню её начало знобить — не от болезни, а от нервного истощения. Она нашла у дороги поваленное дерево, села, разломила хлеб и заставила себя есть. Ветер тянул с севера сыростью. Пахло мокрой травой, корой, прошлогодними листьями. Рядом в канаве желтел ранний цветок. Неожиданно яркий, почти неприличный в этой серости.
Она посмотрела на него и вдруг рассмеялась. Негромко, почти беззвучно, с хрипотцой.
— Ну что, — сказала она сама себе. — Был Лондон, был агромаркет, были малиновые кусты и соседка-идиотка. А теперь у нас средневековье, бумаги, чужое имя и бесплодная земля на границе. Могло быть хуже?
И почти сразу подумала: да, могло. Она могла очнуться не в постели, а в канаве. Могла не уметь читать местные бумаги. Могла попасть в тело ребёнка. Могла оказаться замужем за каким-нибудь кривоногим уродом с привычкой бить по вечерам. Могла не иметь ни гроша, ни земли, ни даже сумки. Так что жаловаться стоило с осторожностью.
После этого идти стало легче.
К вечеру второго дня местность начала меняться. Дорога сделалась уже. Поля беднее. Деревни реже. Камня в земле больше. Воздух суше и холоднее. На одном пригорке ей открылся вид на низкие холмы, пятна кустарника и редкие тёмные полосы деревьев. Где-то далеко блеснула вода — ручей или речка. Небо стояло высокое, с рваными облаками. Свет клонился к закату, и мир, при всей своей бедности, вдруг стал почти красивым. Не уютным. Не добрым. Но красивым.
Она остановилась, опёрлась ладонью на бедро и глубоко вдохнула.
Пахло холодной землёй. Камнем. Ветром. Чуть-чуть дымом — значит, жильё где-то есть.
Её.
Или должно быть её.
К деревне — если эту горстку домов можно было назвать деревней — она подошла уже в сумерках. Низкие строения, крытые дранкой и соломой, редкие загоны, собаки, дети, грязь по щиколотку. Из труб шёл дым. У колодца две женщины замолкли, увидев её, и уставились так прямо, что она мысленно помянула всех лондонских сплетниц разом и почти умилилась: человеческая природа, как видно, веками не меняется.
Она остановилась у старика, который рубил хворост у крайнего двора.
— Добрый вечер. Скажите, дорога к дому на пустоши… — Она назвала имя, найденное в бумагах, и название участка.
Старик поднял голову. Щёки у него были красные от ветра, глаз один мутный, другой цепкий.
— А ты кто?
— Та, кому он теперь принадлежит.
Он долго смотрел. Потом сплюнул в сторону.
— Значит, всё-таки приехала.
— А были сомнения?
— Были. Туда редко ездят по доброй воле.
— Утешили, — сказала она сухо.
Старик хмыкнул, вытер ладони о штаны и кивнул в сторону холмов.
— Вон туда, через перелесок. Увидишь старую яблоню — не сворачивай. За каменистой грядой пойдёт тропа. Дом стоит. Крыша цела, если ветер не добил. Колодец сбоку. Земля там… — Он повёл плечом. — Пустая земля. Камень, песок и упрямство.
— Прекрасно. Значит, мы с ней поладим.
Старик посмотрел внимательнее, словно хотел что-то ещё спросить, но передумал.
— Если не боишься, дойдёшь до темноты. Если боишься — заночуй у вдовы Мойры. Третий дом.
Она обернулась на небо. Солнце уже садилось, но свет ещё держался. До полной темноты было время. Ночевать в чужом доме, терпеть вопросы, взгляды и запах чужого горшка ей не хотелось до зубовного скрежета.
— Дойду, — сказала она.
— Как знаешь.
Он оказался прав насчёт яблони. Она стояла одна, кривая, старая, но живая. За ней действительно потянулась каменистая гряда, а потом тропа, заросшая жухлой травой. И когда она поднялась по ней и вышла на небольшой склон, то увидела дом.
Не замок. Не поместье. И слава всем возможным небесам. Небольшой, каменный в основании, с деревянным верхом, приземистый, тёмный, с покосившимся навесом и одной трубой. Крыша держалась, хотя местами её явно латали. Сбоку действительно был колодец, обложенный камнем. Чуть поодаль — остатки ограды. За домом — несколько кривых кустов, заросший участок, старая яблоня и… пустота.
Вот она и была. Её пустая земля.
Не мёртвая — нет. Она сразу это поняла, даже сквозь усталость. Не мёртвая. Просто брошенная, измождённая, выжатая и оставленная без любви и ума. Пятна камня, жёсткая трава, бедная почва, склон, который продувает ветром, следы старых попыток что-то сажать, сухие канавки, будто кто-то когда-то пытался отвести воду и бросил. Земля не умирала. Землю бросили.
Она стояла и смотрела долго. Так долго, что плечо начало ныть под тяжестью сумки.
Потом медленно улыбнулась.
— Ах ты бедолага, — сказала она тихо. — Ну ничего. Посмотрим, кто из нас упрямее.
И тут за спиной раздался тихий, очень отчётливый хруст ветки.
Она обернулась резко.
На тропе, там, где уже синели сумерки, стоял мужчина.
Высокий. Такой высокий, что даже в полутьме это бросалось в глаза сразу. На нём был тёмный дорожный плащ, под которым угадывалась небогатая, но ладно сидящая одежда. Волосы — тёмные, почти чёрные, длиннее, чем привык бы видеть человек из её времени, собраны сзади, но несколько прядей выбились на висках. Лицо резкое, красивое не сладостью, а уверенной, почти опасной правильностью черт. Прямой нос. Тёмные брови. Чисто выбритый подбородок. И глаза — даже на таком расстоянии было видно, что смотрят они слишком внимательно для случайного прохожего.
Рядом с ним стояла крупная охотничья собака, светлая, сухая, с умной головой. Мужчина держал её за ремень легко, как привычную вещь.
Несколько секунд они просто смотрели друг на друга.
И первая мысль, вспыхнувшая у неё в голове, была до смешного неуместной.
«Господи, какой красавчик».
Она так удивилась самой себе, что чуть не фыркнула. Вот ведь чудесно. Только что добралась до забытого богом дома на краю света, не знает, кто перед ней, друг он или беда, а внутренности уже выдают совершенно не героическую реакцию взрослой женщины, внезапно получившей молодое тело и пару глаз без катаракты.
Мужчина чуть склонил голову. Не как слуга. Не как крестьянин. И не как наглый хозяин. Скорее как человек, который привык наблюдать первым.
— Я думал, здесь никого не будет, — сказал он.
Голос был низкий, ровный, с мягкой хрипотцой. От него по спине совершенно неприлично побежали мурашки.
Она перекинула сумку на другое плечо и, сама не понимая, откуда в ней взялась эта спокойная, почти лениво-язвительная интонация, ответила:
— Как видите, сегодня день разочарований не только у меня.
Собака тихо фыркнула. Мужчина посмотрел на неё внимательнее — на лицо, на сумку, на дом за её спиной, на кольцо на руке. И едва заметно, самым краешком рта, усмехнулся.
А она вдруг совершенно ясно поняла две вещи.
Во-первых, её одиночество на этих землях продлилось меньше минуты.
Во-вторых, неприятности, кажется, решили не тратить время на церемонии и пришли сразу в красивом виде.

Глава 2.

Глава 2


Стук в дверь был такой, будто за тонкой доской стоял не человек, а злобная судьба с кулаками.
Не вежливый, не осторожный, не тот, что оставляет тебе минуту прийти в себя и сообразить, кто ты, где ты и почему вместо привычного телефона у кровати у тебя под рукой только грубое одеяло с запахом дыма и чужого тела. Нет. В дверь били коротко, зло, уверенно, так, будто тому, кто по ту сторону, давно надоело ждать от мира понятливости.
— Поднимайся, дрянь ленивая! — рявкнул знакомый хриплый голос. — Если я ещё раз приду, будешь выскребать не миски, а помойную яму!
Она дёрнулась так резко, что голова тут же отозвалась тупой болью.
Несколько секунд мир был просто набором ощущений.
Холод. Сырой, подвальный, въедливый. Он сидел в стенах, лез под ворот рубахи, тянуло от пола и щелей, как тянет от давно не топленного сарая. Запах. Старое кислое пиво, щёлок, дым, жир, мокрая шерсть, человеческий пот, прокисшая капуста, зола, грязная вода. Под пальцами — грубая ткань одеяла. Под спиной — продавленный тюфяк. Во рту — тяжёлый привкус сна, страха и вчерашней похлёбки.
Потом пришла память.
Не местная, не чужая, не та, которой здесь почти не было. Своя.
Кухня под Лондоном. Свет лампы. Тетрадь на столе. Соус с черносливом. Резкая боль. Падающая ложка. Темнота.
А потом чужое лицо в миске с водой. Чужие волосы. Чужая комната. Чужая жизнь.
За дверью снова ударили кулаком.
— Ты оглохла там?
Она села на кровати и мгновенно зашипела сквозь зубы. Плечо ныло. Бёдра ломило после дороги. Ладони жгло там, где кожа вчера успела размокнуть в горячей воде и щёлоке. Но при этом тело… тело было молодым. Слишком молодым, слишком живым, слишком чужим. Лёгким в костях, быстрым в крови. Воздух входил в грудь жадно, легко. Ноги, даже после двух дней дороги и вчерашней работы, слушались сразу. Не её прежние пятьдесят восемь, где каждое резкое движение сначала обсуждается с поясницей и только потом совершается.
Она резко отбросила одеяло и поставила ступни на пол.
Холод ударил мгновенно.
— Да иду я! — крикнула она, ещё не думая, что делает.
И сама замерла от собственного голоса. Молодой. Низковатый, живой, с хрипотцой после сна. Не старческий. Не её прежний.
— Ну так шевелись, — рявкнули из-за двери, и шаги затопали вниз.
Она сидела, уставившись на дверь, и чувствовала, как в ней поднимается не истерика — нет, — а бешеное, сухое раздражение.
— Чудесно, — пробормотала она. — Просто великолепно. Умерла — и вместо ангелов получила работу на кухне. Видимо, не тем грешила.
Она встала, подошла к табурету, на котором стояли миска и кувшин, и плеснула себе в лицо водой. Вода была ледяной и пахла железом. Кожа вспыхнула, дыхание перехватило. Она вскинула голову и снова увидела в воде это лицо.
Молодая женщина. Лет двадцати пяти, может, чуть больше. Не куколка, не фарфоровая красавица, не та, на которую смотрят и сразу думают о стихах. Живая. С хорошим ртом, тёмными бровями, русо-каштановыми волосами, с упрямым подбородком и глазами, которые в спокойствии, наверное, были мягкими, а сейчас стояли круглыми от шока. И да — когда она вчера невольно усмехнулась, в щеках у неё действительно мелькнули ямочки.
— Ну здравствуй, — сказала она своему новому отражению. — Будем знакомы. Надеюсь, у тебя хотя бы зубы здоровые.
Шутка вышла слабой, но лучше уж так, чем завыть.
Она быстро оделась. Грубая рубаха. Платье из тяжёлой ткани. Передник. Волосы — в косу, чтобы не лезли в лицо. Пальцы сами справлялись лучше, чем должен был уметь человек, который всю жизнь завязывал резинки и шпильки из аптеки, а не заплетал толстые косы в полутьме. Тело помнило больше головы.
Сумка лежала там же. Потёртая, дорожная, пахнущая кожей, пылью и дождём. Бумаги — тоже. Она на секунду приложила ладонь к ремню и заставила себя отойти.
Сначала — не вызвать лишних подозрений. Потом — читать. Потом — думать.
А думать, судя по запаху из-за двери, придётся быстро.
Коридор был тёмный, низкий, с кривыми досками под ногами. Снизу тянуло жаром очага, дымом, кислым пивом и той самой жизнью трактира, о которой читают в романах гораздо красивее, чем она есть на самом деле. На лестнице скрипели ступени, в зале кто-то громко хохотал, смачно кашлял, плюнул, стукнул кружкой о стол.
Она спустилась вниз — и мир ударил в неё всей своей средневековой честностью.
Трактирный зал был низкий, тёмный, закопчённый, с балками, в которые веками въедался дым. На полу — старая солома, местами затоптанная в грязь. Столы грубые, лавки тяжёлые, стены тёмные от копоти и пальцев. Возле очага гудел огонь, на крюке висел огромный чёрный котёл, из которого пахло варёной репой, луком и чем-то мясным, но не слишком обнадёживающим. На столах — корки хлеба, жирные деревянные миски, пивная пена, лужицы, кости, объедки, чужие руки, чужие сапоги, чужие взгляды.
И хозяйка.
Широкая, крепкая, с красными, словно ошпаренными руками, с лицом, которое когда-то, лет тридцать назад, могло быть просто грубоватым, а теперь стало откровенно неприятным. Плоские щёки, тонкие губы, глаза маленькие и злые, как у человека, которому каждый новый день мешает жить. На ней был тёмный замызганный сарафан, передник в пятнах и платок, сбившийся на макушку.
— А, очухалась, — сказала она, даже не повернувшись толком. — Вон тряпка. Столы. Потом миски. Потом сходишь за водой. И если хоть одна кружка останется липкой, есть будешь помои.
Она молча посмотрела на женщину.
В ней уже поднималось то знакомое внутреннее движение, которое раньше Мэг называла «сейчас она кого-то подровняет». Холодный, сухой, колючий ответ уже стоял на языке, причём не один. Но мозги у неё, слава богу, оставались при ней. Сначала понять. Потом язвить.
— Я отработаю за ночлег и еду, — сказала она ровно. — И уйду.
Хозяйка наконец обернулась и посмотрела прямо на неё.
— Ты ещё условия мне ставить будешь?
— Я обозначаю порядок. Чтобы потом не было неожиданностей.
— Порядок здесь я обозначаю.
— Сочувствую.
У одной из лавок хохотнули. Рыжий мужик с красным носом толкнул локтем соседа.
Хозяйка шагнула к ней так быстро, что любой человек в незнакомом мире, наверное, попятился бы. Она не попятилась. Только чуть приподняла подбородок.
— Слушай сюда, красавица, — процедила хозяйка. — Ты пришла сюда вчера едва живая. Тряслась, как мокрая курица, просила работы за миску похлёбки и тёплый угол. Я тебя пустила. Значит, пока я не скажу — ты работаешь. А рот свой будешь открывать, когда спросят.
— О, нет, — спокойно сказала она. — С этим мы сразу разберёмся. Мой рот я открываю, когда считаю нужным. А работаю я до тех пор, пока это мне выгодно.
На этот раз хохотнули уже двое.
Хозяйка побагровела.
— Ты кто такая, чтобы…
— Пока? — Она развела руками. — Судя по запаху, ваша временная посудомойка. Но у меня амбиции.
— Амбиции у неё, — зло передразнила женщина. — Иди мой.
Она пошла. Не потому, что испугалась. И не потому, что подчинилась. А потому, что сейчас ей было важнее остаться, понаблюдать, понять дорогу, людей, язык, всё. Вцепиться в реальность руками, а не стоять на пороге чужой эпохи с гордо развернутой шеей.
Кухня была не лучше зала, просто жарче.
Котлы в нагаре. Столы липкие. В лохани — мутная вода с капустными обрывками и жирной радужной плёнкой. На полках — кривые кувшины, мешки, связки сушёного лука, чеснока, какие-то корешки, пучки трав, от которых пахло сухой горечью. В углу лежали свиные окорока в соли. На балке висели кишки, колбасы, связки мелкой рыбы. В воздухе стоял сложный, тяжёлый запах дыма, горячего жира, мяса, сырого теста, кислой закваски, мокрой древесины и людей, которые работают много, моются мало, а проветривают помещения ещё реже.
— Вот оно, значит, историческое погружение, — пробормотала она, берясь за миску. — Получите, распишитесь. Ни одной киношной свечки, одни помои и жир.
Она тёрла столы, мыла миски, выливала грязную воду, таскала свежую, сжав зубы от холодного мокрого ветра у колодца, и всё время смотрела. Слушала. Запоминала.
Мужчины в зале говорили не так, как люди из её Лондона, но слова складывались в смысл. Язык был не её, и всё же голова понимала. Значит, тело — или мозг новой хозяйки тела — давали ей хотя бы это. Благодеяние, за которое можно и не плеваться.
К полудню она знала уже достаточно.
Имя у неё есть — чужое, северное, тяжёлое. Бумаги при ней. Земля далеко, но не недосягаемо. Денег немного, но совсем без гроша она не останется. Хозяйка считает её девкой на побегушках. Пьяные мужики считают её новым развлечением. А она сама, что самое интересное, всё меньше чувствует себя жертвой и всё больше — раздражённой женщиной, которую не вовремя вытащили из одной жизни и бросили в другую без нормального инструктажа.
Это было унизительно. Но не смертельно.
Смерть она уже, как выяснилось, прошла. Всё остальное — рабочий материал.
Больше всего её бесили взгляды.
В XXI веке люди, конечно, тоже умели раздевать глазами. Но там хотя бы прикидывались цивилизованными. Здесь мужчины смотрели прямо, спокойно, оценивающе, как смотрят на лошадь, нож или кусок мяса: годится или нет. Первый час ей хотелось облить всех помоями. Потом желание стало почти профессиональным.
— Эй, красавица! — окликнул её кто-то, когда она проходила между столами с лоханью. — А ты язык свой за деньги показываешь или это даром?
Она повернула голову.
Голос принадлежал молодому, наглому, белобрысому типу с лицом, на котором уже сейчас было написано будущее хронического пьяницы. Рядом с ним сидели двое его приятелей и ждали зрелища.
Она поставила лохань на пол. Очень аккуратно.
Подошла ближе. Опёрлась ладонями о стол и посмотрела на него так, как когда-то смотрела на дамочек, советовавших поливать орхидеи пивом «для блеска».
— Милый, — сказала она почти ласково, — если бы мне платили за каждый мужской бред, который я слышу с утра, я бы уже купила этот трактир и выгнала тебя на улицу за тупость.
Приятели заржали. Белобрысый покраснел.
— Ты…
— Я, — кивнула она. — И ещё раз откроешь рот в мою сторону — будешь шутить уже с хозяйкой, почему у тебя похлёбка в штанах.
Он дёрнулся было встать, но хозяйка рявкнула от очага:
— Сядь, Освин, не то я тебе сама в штаны вылью, а потом заставлю вылизывать!
Белобрысый сел.
Она подняла лохань и пошла дальше.
Сердце колотилось быстро, зло, весело. Молодое тело вообще реагировало на ярость бодрее прежнего. В пятьдесят восемь её бы уже мутило после такого всплеска. Здесь же хотелось ругаться ещё.
— Так, — буркнула она под нос, выливая грязную воду у задней стены. — Отлично. Значит, язык работает, нервы на месте. Уже роскошь.
Во дворе было пасмурно. Небо висело низко, серое, с редкими бледными полосами света. У плетня стояла телега с мешками. У сарая скулила привязанная собака. Дрова были сырыми. Возле колодца валялась разбитая глиняная кружка. Из дальнего угла тянуло навозом, мокрой соломой и чем-то ещё — резким, животным. Наверное, рядом держали свиней.
Всё здесь было грубее, тяжелее, настоящей, чем хотелось бы. И всё же… всё же внутри неё, под раздражением, под шоком, под холодным пониманием, что это не сон, жило ещё кое-что. Любопытство. Профессиональное, упрямое, почти злое. Она смотрела на мешки с золой у стены, на кучку перепревшего мусора за сараем, на навозную жижу в канавке и думала не только «господи, в какой вони я оказалась», но и «если это всё правильно переложить и дать перепреть, из этого выйдет толк».
— Совсем уже, да? — пробормотала она самой себе. — Другие, попав в средневековье, рыдают. А ты на навоз смотришь с интересом.
Рыдать ей правда не хотелось.
Ей хотелось баню. Чистую рубаху. Нормальный нож. Свой чай. И чтобы кто-нибудь наконец объяснил, какого чёрта она вообще должна была умереть именно в тот момент, когда, может быть, только начала бы жить спокойно.
На кухне она улучила минуту, достала из сумки бумаги и спряталась с ними в кладовой, где пахло луком, мукой и мышами.
Документы были её единственным настоящим якорем.
Она перечитывала их уже внимательнее. Конфискация. Долги. Проданное имущество. Смерть родителей. Права на маленький участок на границе. Дом, если тот ещё стоит. Земля, которую никто не купил. Всё сухо, деловито, с той чиновничьей жестокостью, которая одинаково мерзка и в Средневековье, и в наши дни.
На краю одного письма кто-то торопливо приписал: «Если дойдёшь — живи там. Тут тебе не место».
Она закрыла глаза.
Эта фраза была почти ударом. Не потому, что жалостливая. Наоборот — слишком трезвая. Тут тебе не место. Где бы ни было «тут», оно явно этой женщине не принадлежало.
Значит, остаётся «там».
Там — пустая земля, бедный дом и, возможно, голод. Здесь — трактир, грязь, хозяйка, чужие руки в воздухе рядом, мужики с тупыми шутками и жизнь, в которой она будет убирать за другими, пока не согнётся.
Выбор был до смешного очевиден.
Она открыла глаза.
— Вот и прекрасно, — сказала она почти бодро. — Значит, идём на своё болото. На своём болоте хотя бы командовать можно.
Вечером всё решилось быстрее, чем она ожидала.
Хозяйка послала её в зал протереть стол, за которым двое подвыпивших возчиков уже спорили о чём-то, проливая пиво на лавку. Она подошла, взяла тряпку, двинула кружку в сторону. Один из мужиков, чёрнобородый, с мутным взглядом и красными руками, вдруг ухватил её за запястье.
Не больно. Просто нагло.
— Куда торопишься, милашка? — спросил он и осклабился.
Она посмотрела на его руку.
Потом на него.
Потом очень спокойно сказала:
— Убрал.
Он хохотнул.
— А если не…
Договорить он не успел.
Она дёрнула руку не назад, а вниз и в сторону, так, как когда-то показывал муж — ещё в той жизни, смеясь и объясняя, как вывернуться из чужого захвата, если очень прижмёт. Мужик от неожиданности подался вперёд, потерял равновесие, а она второй рукой просто плеснула ему в лицо всем, что осталось в кружке.
Пиво, жир, пена — всё.
Он взревел.
Возчик рядом захохотал так, что стукнулся лбом о стол. Ползала обернулось. Хозяйка вылетела из кухни, как ядро из пушки.
— Ты что творишь?!
— Гигиену, — отрезала она. — У вашего гостя руки распустились. Я их охладила.
— Ты мне людей портишь?!
— А вы мне кто? Родная мать? Если здесь принято лапать тех, кто работает за еду, скажите сразу, я уйду не прощаясь.
Чёрнобородый вытирал лицо рукавом и ругался так, что даже ей стало интересно, сколько же у человека слов на одну тему.
Хозяйка подошла вплотную.
— Ах ты дрянь неблагодарная, — прошипела она. — Я тебя из жалости пустила…
— Из расчёта, — отрезала она. — Не путайте.
— И накормила!
— После того как я полдня отдраила вам весь свинарник.
— Ты…
— Я не ваша девка, не ваша служанка и уж точно не та дура, которую можно хватать за руки, а потом ждать от неё благодарности.
В зале стало тише. Люди замолчали именно потому, что почувствовали — сейчас не просто женская ругань. Сейчас будет решение.
Хозяйка ткнула пальцем в дверь.
— Пошла вон.
— С удовольствием.
— Прямо сейчас!
— И это тоже с удовольствием.
Она развернулась так быстро, что подол хлестнул по лавке. Поднялась в свою каморку, схватила сумку, плащ, бумаги, мешочек с монетами. Кольцо — отдельно, подальше. Платок. Нож. Сухарь. Сыр. Всё.
Спустилась обратно.
Хозяйка ждала внизу, скрестив руки. Лицо у неё было такое, будто ей одновременно хотелось вцепиться в неё ногтями и никогда больше не видеть.
— Чтоб духу твоего тут не было.
Она остановилась у двери, поправила ремень сумки на плече и очень отчётливо сказала:
— Поверьте, это первое наше обоюдное желание.
— Сгинешь на дороге.
— Не дождётесь.
— Да кому ты там нужна?
Она улыбнулась. Той самой улыбкой, от которой у неё появлялись ямочки и почему-то становилось особенно видно, что язвительность у неё не защитная маска, а полноценная часть организма.
— Себе, милая. А этого иногда вполне достаточно.
И вышла.
Холод снаружи оказался почти приятным после душной, жирной вони трактира.
Уже смеркалось. Двор был серый, мокрый, ветер тянул из-за плетня. Где-то взвизгнула собака. Сзади хлопнула дверь. Кто-то засмеялся в зале. Кто-то крикнул ей вслед что-то мерзкое. Она даже не обернулась.
— Обойдётесь, — буркнула она себе под нос. — Они что думали, я там останусь миски мыть до пенсии? Сейчас. Умоются.
Сердце колотилось не от страха. От ярости. От свободы. От того, что решение наконец было принято. Иногда женщине, чтобы начать жить, достаточно чтобы её хорошенько выставили за дверь.
Она вышла на дорогу и только там позволила себе замедлиться.
Небо висело низко. Далеко на западе в щели между тучами расплылся тусклый свет. Дорога была изрыта колёсами, местами полна вязкой грязи, местами подсыхала каменистыми полосами. По краям — сырая трава, редкие кусты, канавы с мутной водой. Запахи становились проще: холодный воздух, мокрая земля, конский навоз, дым из дальних труб, где-то гнилая листва.
Она шла быстро, почти зло, пока трактир не скрылся из виду.
Потом остановилась.
Огляделась.
Тишина была не полной — каркали птицы, по ветру доносился собачий лай, где-то вдалеке глухо стукало колесо — но после трактира она казалась роскошью. Никто не смотрел ей в спину. Никто не командовал. Никто не лапал. Никто не ждал, что она будет благодарна за тарелку помоев.
Она глубоко вдохнула.
Холодный воздух ударил в грудь так сильно, что на секунду защипало глаза.
— Так, — сказала она вслух. — Всё. Значит, теперь по-настоящему.
Она не строила великих планов. Великие планы в первые сутки попаданства — занятие для идиоток и романтических дур. Она строила ближайшие.
Дойти. Не заболеть. Не нарваться на разбойников, насильников или чьи-нибудь религиозные отклонения. Найти дорогу. Добраться до дома. Понять, что там осталось. Пересчитать деньги. Придумать, как пережить первую неделю. А дальше уже — почва, крыша, вода, огонь, еда.
Последнее слово вызвало у неё особенно злое внимание.
Еда.
Не просто не сдохнуть с голоду. Она не собиралась здесь жевать репу с видом мученицы. Если уж жить, то хоть как-то прилично. В голове сразу зашевелились мысли о том, что можно сделать даже из скудного набора. Сушить. Коптить. Томить. Варить густые джемы, если будут ягоды. Делать соусы к мясу. Сливы, если найдутся. Яблоки. Мед, если удастся достать. Специи? С ними сложнее. Но ведь можно что-то придумать.
— Нет, ну ты посмотри, — пробормотала она. — Меня выбросили чёрт знает куда, а я уже меню составляю. Безнадёжная женщина.
Шла она до темноты, потом нашла покосившийся навес у дороги, под которым когда-то, вероятно, прятали телегу или овец. Ночлег вышел так себе: сыро, жёстко, холодно, но хотя бы с крышей над головой. Она завернулась в плащ, прижала к себе сумку и долго лежала, глядя в темноту, пока глаза не привыкли различать балки над головой.
И вот тогда, в этой грязной придорожной темноте, она наконец по-настоящему позволила себе понять.
Она больше не вернётся.
Не будет её кухни. Не будет дома с венками из апельсинов на Рождество. Не будет Мэг, которая смеялась над её характером и умоляла завести блог. Не будет магазина, где она знала, какую почву кому посоветовать и кого можно спасти от перелива одним правильным вопросом. Не будет её тетрадей на столе, её чашки, её старого халата с вышивкой по вороту. Не будет мужчины, которого она похоронила и, как ей казалось, отпустила, а выходит — нет, не совсем.
Грудь сжало.
Она зажмурилась.
— Не сейчас, — сказала она себе очень тихо. — Только не сейчас. Реветь я буду в нормальном доме, с дверью и хотя бы одним сухим одеялом.
Слёзы, к счастью, послушались.
Под утро она замёрзла так, что зубы стучали. Но рассвет принёс вместе с холодом и упрямство. Когда серый свет вполз под навес, она уже сидела, растирая ладони и ругая весь мир с тем экономным сарказмом, который всегда помогал ей не развалиться.
— Замечательно, — бормотала она, натягивая сырые башмаки. — Молодое тело, новая жизнь, романтика дороги. Ещё немного — и начну писать восторженные заметки о пользе лишений. Нет уж. Сначала дом, потом философия.
Утро было сырым. Над полями тянулся туман. Трава у дороги поблёскивала влагой. Ветви кустов были чёрными и мокрыми, как старые кости. Далеко слышалось мычание. Где-то очень далеко — колокол.
Она шла и постепенно училась идти в этом теле.
Это было почти смешно. Голова у неё оставалась прежней — со всеми привычками, возрастом, знаниями, обидами, вкусами, памятью. Но ноги были молодые, шаг другой, равновесие другое. Даже страх в таком теле ощущался иначе. Не как вязкая слабость, а как упругая, быстрая тревога, после которой хочется не сесть, а ускориться.
Иногда это её радовало до раздражения.
Она ловила себя на том, что легко перепрыгивает через канаву, и тут же думала: чудесно, я умерла, зато могу опять прыгать через канавы. Очень выгодный обмен, ничего не скажешь.
К полудню дорога стала хуже, зато местность — интереснее. Пошли холмы. Больше камня. Меньше жирных полей, больше сухих участков, где ветер гулял свободно. Попадались редкие деревья, кусты терновника, мелкие ручьи. Возле одного такого ручья она остановилась, присела на корточки и долго смотрела на землю.
Даже здесь, на дороге, привычка брала своё. Она трогала почву, ломала комочек между пальцами, вдыхала запах.
Бедная. Выработанная. Местами кислая. Но не безнадёжная.
— Ага, — сказала она негромко. — Значит, не соврали. И хорошо. Потому что если я прусь сюда ради совсем мёртвой земли, это будет уже не драма, а оскорбление.
Она съела кусок сыра, запила водой из ручья, снова проверила бумаги и пошла дальше.
К людям она старалась не прибиваться. Один раз её нагнала телега с сеном. Возчик — старик, жующий что-то беззубым ртом, — предложил подвезти до развилки за монету. Она отдала, не торгуясь. Беречь силы было важнее гордости.
Сено пахло сухой пылью, тёплой травой и летом. Она сидела на краю телеги, придерживая сумку, слушала, как скрипит ось, как фыркает лошадь, как ветер шевелит волосы у лица, и молчала. Старик тоже не был разговорчив. И это её вполне устраивало.
На развилке он ткнул кнутом в сторону.
— На север — к границе. Дорога плохая. Но если ищешь пустые земли у старого дома — туда.
Она посмотрела на него резко.
— Откуда вы знаете, что я ищу?
Он пожал плечами.
— По лицу видно, что не в гости идёшь.
— А по лицу видно, что у меня пустые земли?
— По сумке видно, что всё, что есть, при тебе. По башмакам видно, что идёшь далеко. По виду видно, что злости в тебе больше, чем страха. Такие женщины или бегут, или приходят на своё.
Она хмыкнула.
— Приятно встретить человека, который не совсем дурак.
— Ты тоже не подарок, — заметил старик без обиды.
— Я и не притворяюсь.
Он усмехнулся беззубо и поехал дальше.
К вечеру второго дня усталость снова вцепилась в ноги, но вместе с ней пришло и странное оживление. Бумаги, дорога, разговоры, сама местность — всё подтверждало: она идёт куда надо. Не по смыслу жизни, не по воле небес, не по какому-нибудь романтическому предназначению. По документам. К своему имуществу. Это было так приземлённо и прозаично, что даже успокаивало.
Она не спасённая принцесса. Не избранная. Не жрица. Не особенная.
Просто женщина с упрямой головой, чужим молодым телом и бумагами на клочок земли, от которого все воротят нос.
Прекрасное начало.
Когда показалась деревня, она уже почти не чувствовала плеч от тяжести сумки.
Несколько домов. Дым. Грязь. Дворы, ограды, куры, собаки, дети. И сразу — взгляды. Женские, быстрые, оценивающие. Мужские, ленивые. Детские, наглые.
Она подошла к колодцу, где две женщины набирали воду, и спросила дорогу к дому, назвав имя из бумаг.
Одна из женщин — худая, с серым лицом, в тёмном платке — посмотрела на неё долго, сверху вниз, словно решала, стоит ли вообще отвечать.
Вторая, помоложе, с мальчишкой за юбкой, наоборот, оживилась.
— Так ты и есть? — спросила она.
— Надеюсь, — сухо сказала она. — Иначе я два дня шла не туда, и это будет очень неловко.
Молодая женщина фыркнула, почти улыбнувшись.
— Вон туда. За каменную гряду. Старый дом не пропустишь.
— Благодарю.
— Если крыша не рухнет, — добавила первая так равнодушно, будто желала ей обычного вечера.
Она посмотрела на неё с тем ледяным вежливым выражением, которое всегда действовало на завистливых баб лучше скандала.
— Если рухнет, — сказала она, — я приду ночевать к вам. Так что давайте надеяться на лучшее.
Молодая опять прыснула. Серая поджала губы.
Она пошла дальше, чувствуя, как внутри у неё разгорается не страх, а азарт.
Вот так. Вот теперь правильно. Чужая деревня, косые взгляды, пограничная пустошь, старый дом, который либо примет её, либо нет — без всякой мистической ерунды, просто как дом, который можно починить или нельзя. И она — не жертва, не потерянная бабка, не растерянная девочка. Живая. Злая. Уставшая. С мозгами. С опытом. С руками.
— Ну что, — сказала она себе, поднимаясь по тропе. — Сейчас посмотрим, за что именно я умерла. Надеюсь, хотя бы за приличный участок.
Она ещё не знала, как именно будет выглядеть этот дом.
Не знала, что сначала увидит яблоню. Потом пустую землю. Потом начнёт мысленно перестраивать всё от порога до гряды.
Но уже шла к этому — быстро, с прямой спиной, будто ей принадлежала не только земля по бумагам, но и право не сдаваться раньше времени.
И на этот раз, когда ветер ударил ей в лицо холодом и запахом камня, она не поёжилась.
Она усмехнулась.

Загрузка...