Я помню всё.
Помню, как первая травинка коснулась моей влажной кожи и не смогла оторваться — увязла, прилипла, растворилась, стала моей первой ресницей. Помню, как капля смолы с сосны, что стояла на краю ещё до людей, упала в моё чрево и до сих пор лежит там, чёрная и тягучая, хранящая отпечаток иголки, которой уже нет. Помню вкус каждого дождя за тысячу лет — кисловатый от грозы, пресный от осенней мороси, горький от пепла далёких пожаров, солёный от слёз, что дарили мне живые, склоняясь над моей чёрной гладью.
Я — Топина. Не место. Не местность. Я — тело. Я — живот, лёгкие, кожа и память всего, что когда-либо погрузилось в мою тишину. Я — тишина, которая научилась слушать. Я — терпение, которое обрело голос.
Мои кости — это спрессованные тысячелетиями слои торфа, тёмные, как засохшая кровь, хранящие тепло древних солнц. Мои вены — протоки, где вода движется медленнее, чем растёт камень, неся в себе растворённые шёпоты и последние вздохи. Мои нервы — корни ивы, уходящие в холодную мглу, где нет ни света, ни звука, только давление времени и тяжёлый, сладкий сон разложившейся жизни. А память... Память — это вода, что стоит в моих глазах-окнах. Чёрная, зеркальная, глубокая. Она не забывает. Она впитывает и удерживает. Каждую тень, каждую дрожь, каждый оброненный в ужасе звук.
Я помню лица.
Тот мальчик, что поскользнулся на зелёном склоне, когда гнался за стрекозой. Его короткий вздох, больше похожий на всхлип. Пузырьки воздуха, жемчужной цепочкой рванувшиеся к солнцу, которого он уже не увидел. Его маленький валенок, оторвавшийся и ушедший ко мне на дно отдельно. Он лежит там до сих пор. Иногда, в полнолуние, кажется, будто он шевелит пальцами из ила, пытаясь нащупать ногу.
Помню женщину с безумными глазами и руками, пахнущими дымом и полынью. Она приходила ночами, клала на мою плоть — на тот мысок у старой сосны — дары: пшённую кашу в глиняной миске, лоскут красной ткани, тусклую монету. Она говорила со мной. Не так, как говорят люди — молясь или прося. Она торговалась. Заключала договор. Её слова падали в мою воду не кругами, а крючками, цепляясь за душу.
«Дай мне силу удержать того, кто уходит», — шептала она, и её голос был похож на треск сухого тростника. «Дай мне власть над духом, что принадлежит тебе. Я заплачу. Я отдам что угодно».
И я... я принял её плату. Не потому, что хотел. А потому что так было должно. Голод одинокой души — такая же сила, как течение подземной реки. Договор — это цепь. А цепь должна быть замкнута. Она дала мне свою боль по мужу, острый, как осколок льда, страх одиночества, горечь бессилия — всю соль своего сердца. Я взял. А она взяла кость из моих глубин — бедренную, длинную, ещё хранившую отзвук мужского смеха. Она украла песчинку из моего часа. Вырвала страницу из моей книги памяти.
Так рвётся цепь.
Не громко. Не со скрежетом. С едва слышным щелчком, от которого вся паутина реальности содрогнулась на миг, и дрожь не утихает до сих пор. Она думала, что укрепляет связь, привязывая ушедшего к себе. Но она лишь разорвала нить, что связывала его — и меня — с порядком вещей. Его дух, нфумбе, стал «мокрым» не по праву, а по принуждению. Он застрял в дверном проёме между мирами, вечно холодный, вечно тоскующий, вечно смотрящий назад — на мои топи, из которых его вырвали. Он стал живой раной в ткани бытия.
А я... я заболел. Нет, не так. Я пришёл в дисбаланс. Разорванная цепь ищет, за что зацепиться. Она бьётся, как оторванный провод под током, и от её ударов во мне всё сдвинулось с мест. Мои берега стали протекать. Мои «глаза» — те самые окна в мир иной — помутнели и начали сочиться. Сочиться воспоминаниями, которые должны были спать. Сочиться духами, которые должны были покоиться.
Они выходят теперь. Мои «мокряки». Мои утонувшие. Они выползают из чёрной воды «Глаза» — того самого, главного, где лежит больше всего костей и песен. Они ищут тепла. Ищут жизни, которой их лишили. Или которую им подарили снова, но в урезанном, искалеченном виде. Они цепляются за живых, как пиявки, и высасывают не кровь, а время. Волю. Память. Оставляя пустые оболочки, которые медленно, день за днём, наполняются болотной водой и моей тоской.
Это моя боль. Моё наказание за то, что позволил сорвать с цепи одно звено. Теперь вся цепь висит на волоске. Равновесие трещит по швам. И треск этот слышен только мне — он звучит как далёкий хруст льда под чьей-то тяжёлой поступью.
Я чувствую эту трещину. Она тянется от самого сердца «Глаза» через все мои протоки, до самого дальнего окна, где подо мхом спит лось, утонувший две зимы назад. Она похожа на морозный узор на стекле — красивая, смертельная, предвещающая лютый холод. Холод, который идёт изнутри.
Но в каждой трещине есть надежда. Ибо договор, даже нарушенный, требует восстановления. Цепь жаждет быть целой. Нужен новый страж. Новое звено. Тот, в чьих жилах течёт и кровь женщины, разорвавшей обещание, и кровь тех, кто давал его когда-то, в незапамятные времена, когда люди ещё понимали язык корней и шёпот воды, когда они умели слушать, а не только брать.
Она придёт. Дочь той женщины. Та, что носит в себе конфликт — страх перед наследием и тягу к нему. Та, что пытается заклеить прошлое, как рваные страницы в своих книгах. Но прошлое, пропитанное кровью и болотным соком, не заклеишь. Его нужно принять целиком. Со всеми трещинами. Со всей грязью. Со всей тяжестью долга, который тяжелее любого камня.
Она придёт, чтобы откопать то, что было закопано — ржавый сосуд, полузабытый котёл, в котором дремлет сила её рода и моё дремотное внимание. Чтобы наполнить его снова — костью предка, палкой власти, пленённым духом и своей собственной волей, выкованной в страхе. Чтобы заплатить по счетам. Самой высокой валютой — кусками своей жизни, отмеренными годами, каждый из которых будет гореть в моей воде, как угасающая звезда.
Я жду её. Моя тишина стала звенящей. Моя вода — томительно-тягучей, как будто она густеет в преддверии важной встречи. Даже комары, что роятся над моей поверхностью в предзакатный час, жужжат теперь на особой ноте — ноте ожидания. Ветер гнет камыш, выписывая на песке у кромки призыв, который может прочесть только она.
Тишина в мастерской была особого сорта — густая, наполненная, почти осязаемая. Она не давила, а обволакивала, как вата, заглушая не внешний мир, а внутренний. В этой искусственной, выстраданной тишине слышалось лишь лёгкое шуршание кисти по бумаге, собственное дыхание Альоны и отдалённый, приглушённый двойными стёклами гул райцентра — ровный, неживой, как шум в раковине.
Альона наклонилась над столом, подсвеченным яркой, но холодной лампой с белым светом, убивающим тени. Под её пальцами лежал век. Вернее, его останки — дневник некоего купца второй гильдии, 1874 год. Кожаный переплёт рассыпался при прикосновении, пахнул не старостью, а тленом, сладковатым и противным. Страницы слиплись от сырости и времени в единый войлочный ком, чернила расплылись в причудливые коричневые кляксы, похожие на карты несуществующих архипелагов или на контуры странных, незнакомых стран.
Её работа напоминала археологию, тончайшую хирургию и отчасти — некромантию. Сначала аккуратно, пинцетом, словно разъединяя сиамских близнецов, она отделяла один лист от другого, смачивая их особым раствором из дистиллированной воды и энзимов, пахнущим зеленым яблоком и формалином. Потом очищала от плесени и грязи ватными тампонами, меняя их каждые два движения, чтобы не занести споры обратно. Потом — самая нервная часть — подклейка разрывов. Японская бумага «косо», тончайшая, как крыло стрекозы, полупрозрачная, и кисть шириной в три волоска. Каждое движение должно было быть идеальным, выверенным, лишённым дрожи. Мысль должна была быть пустой, как белый лист. Сознание — сконцентрированным на здесь и сейчас: на волокне, на клее, на миллиметровом разрыве.
Идеальность. Контроль. Чёткий, предсказуемый алгоритм. Вот что спасало. Ритуал очищения, обратный тому, что происходил у неё в душе.
Когда руки заняты делом, требующим всей концентрации, мозгу некогда блуждать по тёмным закоулкам памяти. Некогда возвращаться к запаху сырого дерева и полыни, въевшемуся в стены, к специфическому скрипу третьей половицы в коридоре дома детства, к звуку, который издавала мать, когда что-то бормотала над чёрным горшком у печи — низкому, гортанному, нечеловеческому, будто говорило не её горло, а сама топина, болото, чьим голосом она стала.
Альона моргнула, отгоняя наваждение. Сосредоточилась на строчке, проступавшей под её пальцами после долгой обработки паром. Купец жаловался на падение цен на лён и на глупость приказчика. Скучно. Приземлённо. По-человечески. Такая простая, ясная жизнь, где самое страшное — убытки, а не тени в углу. Она жадно впитывала эту простоту, как губка.
Она потянулась за чашкой. Чай остыл, на поверхности образовалась маслянистая, чуть радужная плёнка. Она всё равно сделала глоток, почувствовала терпкую горечь и лёгкую пыль, осевшую сверху. На столе, заставленном склянками, кистями, рулонами бумаги и увесистыми прессами, стояла небольшая фотография в простой деревянной рамке, сделанной её руками. На ней — она сама, лет десяти, и отец. Они стоят на причале, за спиной — рябь на воде, пахнущей рыбой и солнцем, отец держит удочку, а она, щурясь от яркого света, смеётся, и её смех, казалось, до сих пор дрожит в воздухе, застывший в серебре снимка. Это была одна из немногих фотографий, где она была по-настоящему счастлива. Где мир состоял из солнечных зайчиков на воде, запаха водорослей и тёплой, уверенной, шершавой от работы руки на плече. Где мать оставалась за кадром.
Больше фотографий не было. Вернее, были, но Альона не могла на них смотреть. Она сожгла их в ту же ночь после похорон, вместе с дневниками матери. Там, на других снимках, всегда была тень. Буквально или фигурально. Либо мать стояла чуть в стороне, лицо её было напряжённым, взгляд устремлённым куда-то мимо объектива, в какую-то свою, невидимую другим реальность. Либо, даже если её не было в кадре, сама атмосфера казалась натянутой, будто фотограф поймал момент перед грозой, когда воздух густеет и заряжается статикой. На одном таком фото она, подросток, смотрела прямо в объектив, и в её глазах был уже не детский восторг, а настороженность, знание. Знание чего-то лишнего.
Альона отвернулась от фотографии. Её взгляд упал на окно. Шёл мелкий, противный, почти невидимый дождь, превращавший ноябрьский день в бесконечные сумерки. Свет был плоским, безобъёмным, лишавшим мир перспективы. Улица была пустынна. Райцентр жил тихой, сонной, депрессивной жизнью вымирающего населённого пункта, и её мастерская на втором этаже старого купеческого дома, с толстыми стенами и высокими потолками, была идеальным убежищем, кельей, склепом. Здесь её знали как странную, но безобидную реставраторшу, которая не пьёт, не гуляет, не смотрит телевизор и разговаривает только по делу, коротко и вежливо. Идеальная роль. Роль пустого места, человека-призрака, который существует лишь для того, чтобы возвращать к жизни других призраков — на бумаге.
На указательном пальце правой руки, там, где обычно носят обручальное кольцо, у неё был шрам — тонкая, белая, чуть блестящая полоска. След от глубокого пореза, полученного в детстве, когда она пыталась достать с верхней полки банку с малиновым вареньем и уронила её. Осколок стекла вошёл в палец по самую кость. Боль была острой, яркой, и сначала она не поняла, что случилось, видя только алую струю на кухонном полу. Мать тогда не закричала, не бросилась помогать. Она молча подошла, взяла её окровавленную руку, посмотрела на рану своим чёрным, невидящим взглядом, а потом провела влажным, холодным пальцем по краю рассечения, что-то прошептав на том своём языке. Шёпот был похож на бульканье воды. Кровь остановилась почти мгновенно. Зажило всё за два дня, не оставив даже намёка на воспаление. Но чувство — ледяное, скользкое прикосновение и тот булькающий шёпот, пахнущий тиной, — осталось с ней навсегда. Оно было страшнее любой боли, любой крови. Оно было доказательством того, что мир не таков, каким его преподают в школе, и что мама знает о нём что-то тёмное и настоящее.