Пролог.

В гри́днице [Гри́дница – большое помещение, в котором князь и дружина (гридь) собирались для совещаний, пиров, торжественных церемоний.] высоко и душно.

Дым от смоляных факелов стелется под чёрными балками, словно незримый змей, и смешивается с паром от яств, с густым запахом мёда, жареного мяса.

Шум стоит такой, что, кажется, стены, сложенные из вековых дубов, слегка подрагивают. Гул голосов, хриплый хохот, звон чарок, стук о доски стола всё это сливается в один непрерывный рёв, в гимн сытости и силе.

Владимир восседает на возвышении, в кресле, больше похожем на трон из переплетённых корней и кованого железа.

Он не ест.

Он вкушает.

Он не слушает.

Он внемлет.

Каждое его движение, каждый жест отточены, как клинок, власть, воплощённая в плоти. Ему подносят, ему кланяются, его слово – закон, отлитый в бронзе.

Он – ось, вокруг которой вращается этот шумный, дымный мир.

Он – солнце в этой тесной вселенной и всё кружится вокруг него: лесть, вино и власть.

А рядом с солнцем всегда есть самая яркая планета.

Добрыня Никитич.

Он развалился на лавке у самого подножия возвышения, заняв пространство, как победитель занимает завоёванную землю. Поза расслабленная, почти непристойная в своей самоуверенности. На его левом колене, словно трофейный кубок, восседает девушка. Не княжна, конечно. Из прислуги или подарок от какого-то покорённого старейшины лесного племени. Смуглая, гибкая, в простом платье, расшитом грубыми, но яркими нитями. Его правая рука, тяжёлая, с серебряной змеёй, впивающейся себе в хвост на широком запястье, лежит у неё на бёдре. Пальцы слегка барабанят по ткани, ощущая под ней тепло живого тела, ритм тихого, испуганного дыхания.

Он не смотрит на неё. Его холодный и оценивающий взгляд блуждает по залу, скользит по лицам бояр, воинов и купцов.

Он видит не людей.

Он видит ландшафт.

Одни холмы покорности.

Другие овраги скрытой зависти.

Третьи непроходимые болота страха. Страх перед тем, что стоит за ним, перед его славой, выкованной не в кузнице, а на костях.

Владимир откидывается на спинку трона, тяжёлое кольцо с тёмным камнем постукивает о подлокотник. Гул на мгновение стихает, будто все горловые струны одновременно ослабили. Княжеский взгляд, мутный от хмеля, но острый, как шило под жиром, находит Добрыню.

— Никитич! — голос князя раскатывается, перекрывая последние перешёптывания. — Не скучно твоей удали в моих тёплых стенах? Говорят, на границе, у Чёрного бора… тишина.

Не «спокойно».

Именно «тишина».

Слово висит в дымном воздухе, чуть более тяжёлое, чем другие.

Добрыня не меняет позы. Он медленно, с наслаждением, как бы прощаясь, проводит ладонью от колена девушки вверх по её боку, чувствуя, как под тонкой тканью она вздрагивает. Его пальцы на мгновение сжимаются у неё на талии – жест бесспорного владения, непристойный и демонстративный.

Он знает, что все видят.

И пусть видят.

Только потом его глаза, холодные и светлые, как зимний лёд, поднимаются к князю.

— Тишина, княже? — голос у Добрыни низкий, он режет шум, а не кричит поверх него. — В могиле тишина. В глухомани не тишина. Там просто некому шуметь.

Он отставляет чёрный кубок, делает ленивый жест свободной рукой, будто отмахивается от назойливой мошки. Девушка на его колене замирает, превратившись в изваяние стыда и страха.

— Тварь лесная, — говорит Добрыня и в его устах это звучит не как угроза, а презрительно, вроде «грязь на дороге». — Прослышала, видно, чьи дружины по границам ходят. И притихла. В нору забилась.

Он снова берёт кубок, но не пьёт. Вертит его в пальцах, наблюдая, как огни факелов дробятся в чёрном стекле, как мелкие, никчёмные искорки.

— Шепчутся ещё, — не унимается Владимир и в его тоне слышится не тревога, а скорее любопытство дитяти, которое тычут палкой в муравейник, чтобы посмотреть, как те побегут. — Про трёхголового…

Добрыня наконец издаёт короткий, хриплый звук, больше похожий на выдох, чем на смех. Он поворачивает голову к девушке на коленях, его лицо так близко к её щеке, что она чувствует тепло его дыхания, пахнущего горьким мёдом.

— Слышал, — его ответ грубый, намеренно громкий, чтобы слышали ближайшие столы. — Трёхголовый зверь. Сплетни, будто бабы у колодца сказки сказывают.

Он вдруг притягивает её ближе, его рука плотнее обвивает её талию, и он целует её не ласково, а жадно и шумно. Она аж вздрагивает от неожиданности, а по залу пробегает волна сдавленного смешка и одобрительного гула.

Вот он, богатырь.

И зверя не боится и девицу при всех приголубит.

— Не трёхголовый он, княже, — говорит Добрыня, отрываясь от девушки и обращаясь к Владимиру, в его глазах теперь горит не холод, а насмешливый, почти оскорбительный огонь. — А просто… недорезанный. Остатки от каких-то старых, диких сил. Шума от них много, страху ещё больше. А пользы как от козла молока.

Он делает глоток, смотрит поверх края кубка прямо на князя, бросая вызов.

— Хочешь, привезу тебе его головы? Все три, коль их и вправду три, — пауза, рассчитанная, как удар меча. — На колья над воротами повесишь. Чтобы народ видел, над чем тряслись.

Наступает полная тишина. Даже дым, кажется, застыл.

Это уже не ответ это предложение.

И демонстрация абсолютной, почти богохульной уверенности в своей силе.

Девушка на его колене смотрит в пол, её плечи мелко дрожат. Рука Добрыни на её бёдре теперь недвижна, как железный обруч.

Он ждёт.

Он уже знает ответ.

Тишину разрывает хриплый, довольный хохот Владимира. Князь бьёт ладонью по подлокотнику и звук эхом разносится под потолком.

— А чего бы и нет, Никитич! — гремит он и зал тут же взрывается ответным грохотом одобрения, облегчения, подобострастия. Словно ледяная плёнка треснула и всё снова потекло привычным руслом: пир, сила, победа. — Привези! Да, чтоб все видели! Будет у нас на воротах… своя диковинка!

Глава 1.

Локоть впивается в жёсткий и немилосердный край стола. Иглой тычу не в холст, а в собственное нетерпение. Щелчок и заноза от лыка вонзается под ноготь.

Резкая, ясная боль.

Сую палец в рот, солёный привкус крови смешивается со слюной. Косое, назойливое солнце лезет в щель окна, выхватывая из полумрака тысячи пляшущих пылинок. В них кружит всё: и дым от очага, и пар от пузатого горшка, и сама моя душа, запертая в четырёх стенах.

— Ты как медведь в берлоге шьёшь, — доносится сверху, с полатей, голос Ульяны. — Узлы, что ли, вяжешь? Удушить ими можно.

Не смотрю на неё.

Знаю самодовольное и гладкое выражение её лица. У неё всё решено. Сын корчмаря [Корчмарь – владелец, содержатель корчмы, заведения, где подавались напитки, еда и предоставлялись услуги для путешествующих.], три лошади, новая телега. Скоро её увезут в дом с деревянным полом и печью, у которой заслонка не дребезжит.

Не сказка, но и не эта… вечная теснота.

— А ты думаешь, в княжьем тереме сами княжны холсты дерут? — бросаю через плечо, чувствуя, как закипаю. — Там, поди, золотом ткут. Или шёлком.

— Там, поди, таких мечтательниц, как ты, на дрова пускают, — спокойно, как отрезанный ломоть, отвечает сестра. Слышу, как она перебирает своё приданое, шёлк, выменянный на ярмарке. Шуршит, как змея. — Наш удел от земли. Лесные мы.

Лесные.

От этого слова пахнет сыростью.

Хвоей.

Дымом от костра, что вечно чадит без ветра.

Этот запах во всём: в волосах, в грубой ткани понёвы [Понёва – одежда, похожая на юбку, состоящая из трёх и более кусков ткани.], в самом воздухе избы.

Ненавижу его.

Хочу запаха камня городских стен, запаха дыма другого, от кузнечных горнов, запаха пряностей, что везут купцы.

Гришка, братишка, возится у порога, строгает палку. Молчит, но смотрит на меня так, будто я уже живу в его былине. Для него мои слова не бред. Для него я героиня, которая просто ещё не встретила своего богатыря.

Мать стоит у печи спиной. Её плечи, когда-то такие же прямые, как мои, теперь согнулись под невидимой ношей. Она не вступает в спор. Просто толчёт в ступе сушёную траву.

Глухой, ровный стук вот и вся её песня.

Работа, потом сон, снова работа.

И так до конца.

— Богатырь, — говорю я громко и мой голос режет душный воздух, как нож. — Настоящий. Он возьмёт меня в жёны не за телегу и не за лошадей. За удаль. За речь, что краснее заката.

Ульяна презрительно фыркает:

— Удаль? От козы-то вчера убежала, ревя. Какая удаль?

От правда жгучий ком от стыда подкатывает к горлу. Сжимаю холст так, что суставы белеют. Хочу выкрикнуть ей в лицо что-то колючее. Про то, что вся её жизнь будет пахнуть дёгтем и луком, но язык не поворачивается.

Потому что она права.

Я здесь лишняя. Мечта разрывает грудь, а руки знают только это: шить, доить норовистую козу, мести эту вечную пыль.

Смотрю на свои пальцы в заусенцах.

Не боярские.

Но разве такими руками нельзя держать узду богатырского коня?

Разве таким голосом нельзя спеть песнь на пиру, чтобы сам князь заслушался?

Бросаю шитьё.

Не идёт сегодня.

Подхожу к окну и прижимаю лоб к прохладной, шершавой древесине. Снаружи лай собак, мычание и крики.

Обычный спокойный вечер.

Смертельно скучный.

А там, за покосившимся забором нашего огорода, уже стоит Лес. Тёмная, безмолвная стена. Для всех край мира. Для Ульяны кладовая с грибами. Для матери дровяной склад. Для отца место охоты и его старейшинских тайн.

А для меня Лес всего лишь декорация. Чёрные кулисы, из которых должен появиться он.

Сияющий.

На белом коне.

Он сокрушит эту убогую сказку моей жизни и возьмёт меня с собой.

В гул площадей.

В блеск.

В настоящую жизнь.

***

Утро бьёт по глазам, резкое и холодное, после душной полутьмы избы. Воздух звенит, как стекло, пахнет дымом, прелой листвой и чем-то острым. Осенью, что ли?

Гришка, мой сорванец, с диким гиканьем носится с мальчишками, играя в «волка и овец».

Я «овца», которую только что «спасли». Стою, опершись о покосившийся плетень, ловлю дыхание. В груди колет, щёки горят.

— Глянь-ка, наша краля [В древности слово «краля» означало «жена краля» – «жена короля», «королева».]на людях-то как расфуфырилась!

Голос знакомый, сладковатый, с иголочкой.

Поворачиваюсь.

Идут трое: Алёна, Маринка и Фёкла. Все ровни мне по годам, все на выданье, но пока ещё не сосватанные. Ходят стайкой, как грачи. У Алёны косы такие тугие, что, кажется, брови к затылку подтянуты. Маринка полная, румяная, глаза хитрые, как у мышки в амбаре. Фёкла просто смотрит, всё впитывая, как губка.

— Какая уж там краса, — огрызаюсь, смахивая со лба прядь волос. — В поту, как конь обмыленный.

— В поту-то он и хорош, конь-то сильный, — вступает Маринка, хихикая. — Только девице, с твоей-то статью, не потеть надо, а лебёдушкой плыть. Чтобы женихи слюной давились.

Они подходят ближе, окружают меня полукругом. Чувствую их оценивающие, как на торгу взгляды. Считают заплатки на моей понёве, замечают, что рукава у рубахи чуть коротковаты.

— Верно, — поддакивает Алёна, скрестив руки на груди. Её собственная одежда чистая и выглаженная, будто она не у печи стоит, а на солнышке сохнет целый день. — С лица-то тебе взять нечего, Забава. А вот дурь-то свою, говорят, усмирить надо. Слово лишнее не бросать. На поклон идти первой. А то какой жених захочет, коли баба с норовом?

Слово «дурь» вонзается, как та вчерашняя иголка под ноготь. В груди что-то злое и горячее ёкает.

— Мне, — говорю я медленно, глядя ей прямо в глаза, — не поклонника смирного надо, а мужа, который норов мой как должное примет. А не овцой меня видеть захочет.

Фёкла тихо ахает.

Маринка фыркает, но в её глазах промелькивает что-то вроде зависти.

Глава 2.

Избу перевернули вверх дном. Не то чтобы её было много, этой избы, но кажется, будто каждое полено в стене, каждая половица под ногами вывернута наизнанку, выскоблена и выставлена на показ.

Воздух густой, тяжёлый. Пахнет не просто дымом, а жжёной луковой шелухой, в которой кипятят Ульянино приданое, чтоб цвет был «яичным», а не грязно-белым.

Пахнет парным тестом для каравая, который пекут в печи у соседки-повитухи, потому что наша топится второй день без перерыва и лицо у матери в её жарком отражении, как у раскалённого идола.

Отец целыми днями где-то пропадает, то в лесу, то у корчмаря, что скоро станет сватом. Вернувшись, он молча кладёт на стол то берестяной туес [Туес (туесок) – берестяная банка. Береста обладает естественными противомикробными свойствами, но пропускает воду, поэтому туеса обрабатывают воском, чтобы добиться герметичности.] с мёдом, то связку беличьих шкурок, на отделку душегрейки.

Он смотрит на Ульяну как-то по-новому, не как на дочь, а как на удачную сделку.

Строгий, одобрительный взгляд старейшины.

А Ульяна… Ульяна расцветает. Не от счастья, а от осознания своей правильности. Она стала центром этого маленького, лихорадочного мира. Сидит на лавке, как икона в киоте [Икона в киоте – это икона, помещённая в застеклённый ящик или раму (киот). Основное назначение киота обеспечить сохранность иконы, защитить её от прикосновений, пыли, влаги, перепадов температуры.], и позволяет матери и бабке-соседке наряжать себя. На неё надевают синюю понёву с браными узорами, новую, тяжёлую, дорогую. Поверх душегрейку, отороченную теперь белым, пушистым мехом. Каждый стежок, каждый узор на ней обсуждается, взвешивается, ценится.

— Ножки-то поставь вместе, доченька, — приговаривает бабка и Ульяна послушно сдвигает ступни. — Жених любит, коли жена стоит крепко, не шатается.

Я сижу в своём углу, у порога, будто на отшибе этого праздника. Мне дали задание перебирать и чистить мак для начинки в каравай. Зёрнышки мелкие, чёрные. Я давлю их пальцем на столешнице, оставляя жирные, тёмные пятна. Каждое раздавленное зёрнышко это моё «к лешему», моя злоба, которой нет выхода.

Сестра ловит мой взгляд. На её губах та же тонкая, довольная улыбка, что была у Алёны у плетня.

— Что, Забав, завидно? — спрашивает она тихо, чтобы не слышала мать, которая растирает в ступке сушёную клюкву для киселя.

— Да нет, — бурчу я, давя ещё одно зёрнышко, оно с хрустом лопается. — Рада за тебя. Телега-то новая, говорят, у твоего-то, скрипит музыкально.

Ульяна не смущается. Она тянет руку, разглядывая на свет накладные рукава из тонкого полотна, которые пришьют к сорочке в день венца.

— Телега довезёт, где надо, — говорит она назидательно. — А мечты на белом коне… они, сестра, в болото заведут. Ты гляди вокруг. Вот она, правда-то. Хлеб на столе. Платье на плечах. Муж, который двор свой имеет. Остальное дым.

Дым.

Его сейчас полна изба. Он ест глаза. Им пропахло всё, даже этот чёрный мак у меня под пальцами. И её слова они такие же густые и удушающие. Они оседают на всём, как сажа.

Мать с закатанными рукавами, проходит мимо, несёт на вышитом полотенце только что остывший, сложенный вчетверо холст, часть приданого. Её взгляд скользит по мне. В нём нет упрёка. Есть усталость и… что-то вроде сожаления. Будто она слышала наш тихий разговор и согласна с Ульяной, но ей жаль, что мне от этой правды так больно.

— Забава, не ковыряйся, — говорит она беззлобно. — Дай сюда, сама дочищу.

Она протягивает руку за плошкой с маком. Её ладонь шершавая, в цыпках, в мелких ожогах и порезах. Рука, которая кормила, обстирывала, вытаскивала. Рука, у которой не было времени гладить по голове и говорить о богатырях.

Я отдаю плошку, наши пальцы соприкасаются на миг. Её кожа как старая, добротная кора.

***

День свадьбы Ульяны встаёт над деревней не солнцем, а медным, холодным звоном. Воздух звенящий, прозрачный, режет горло. Им словно вымели всю прошлую жизнь.

Нашу избу покинули на рассвете. Весь род, все соседи, пешком и на телегах, двинулись в соседнюю деревню, к дому жениха. Дорога пыльная, ухабистая. Ульяна едет впереди всех, в открытой телеге, устланной сеном и поверх домоткаными дорожками. Она сидит недвижно, как кукла, в своём синем великолепии, с венком из журавлиных перьев и восковых цветов на голове. Лицо у неё под белой фатой бледное, торжественное, без единой трещинки улыбки.

Она исполняет роль.

Играет в «невесту».

Играет безупречно.

Я иду сбоку, вместе с другими девками, сродницами[Сродница – означает родственница.]. Мы поём. Голоса поднимаются, густые, как смола, тягучие, как патока. Старинные слова, поём их не думая, будто бы во сне, потому что вглядываться в смысл – сгореть на месте.

— Ай, да у нашей невестушки, терем на горе высокий… — заводит Алевтина и её голос, медвяный и ядовитый, вьётся над дорогой.

А мы подхватываем, упираясь взглядами в спину Ульяны, сидящей в телеге недвижно, как изваяние:

— А в том терему, красавица, ложечко одна… Да не простая с изгибом, да не пустая с силой…

Похабность завёрнута в цветы, но она жжёт уши, как крапива. Вся дорога слышит эти иносказания про «ложечки», «жаровни», «молотки» и «сырые дубки».

Парни, идущие позади, хрипло подвывают, добавляют свои, ещё откровеннее, куда грубее.

Смех несётся грязным вихрем по пыльной колее.

Я открываю рот. Звук выходит ровный, высокий, правильный, но он пустой. Полый внутри, как высохшая тыква. Горло не сжимается от стыда, сердце не колотится от этого разгульного, животного веселья.

Слышу себя со стороны, будто поёт кто-то другой, кто лишь надел моё тело, как платье на выход. Мои губы шевелятся, а мысли улетают прочь к краю дороги, где молчит Лес.

К холодному небу.

Куда угодно, только не в этот гулкий, пошлый поток.

Глава 3.

Прошла неделя.

Неделя, будто выеденная изнутри тишиной. Ульяну увезли, теперь на её месте у стола, на самой тёплой лавке, сидит пустота. Не просто пустое место, а целая чёрная дыра, которая всасывает в себя звуки, взгляды, воздух. Изба кажется больше, но не просторнее, осиротевшей.

Мы сидим за ужином. Остались вчетвером: отец во главе стола, мать у печи, я и Гришка напротив. На столе та же похлёбка, тот же хлеб, кусок сала с прошлой зимы. Мать режет его тонко, её движения замедленны, будто она до сих пор не может привыкнуть, что готовит на одного человека меньше.

Тишину нарушает только хлюпанье Гришки за миской да треск полена в печи. Отец ест молча, методично, его взгляд прикован к чему-то за пределами стола, в собственных мыслях. Он проглатывает последний кусок, отодвигает миску. Звук дерева по дереву кажется оглушительным. Он не спеша вытирает бороду тыльной стороной ладони и смотрит на меня.

— Забава, — говорит он, негромко, но в этой тишине звучит как удар топора об колоду. — Пора.

Я уже знаю, о чём он.

Ждала этого.

Ждала с той самой минуты, как закрылась дверь за свадебной телегой.

Но всё равно внутри всё сжимается в холодный, твёрдый ком.

— Пора чего, батя? — спрашиваю я, играя ложкой в похлёбке, не поднимая глаз.

— Не дури. Про женихов речь. Ульяну пристроили. Теперь твой черёд.

Гришка замирает, перестаёт хлюпать. Его глаза перебегают с отца на меня. Он как на игрище смотрит.

Мать, стоя у печи, не поворачивается, но её спина становится чуть прямее. Она слушает.

Всё слушает.

— Женихов, говоришь? — я поднимаю наконец взгляд. Отец смотрит на меня не как на дочь, а как старейшина оценивающе и расчётливо. Я последний ценный актив в его хозяйстве. — А кто у нас в очереди-то стоит? Федот-кузнец, у которого руки вечно в саже? Или Мирон-пасечник, который от мёда слаще самой бабы стал?

Я фыркаю, звук получается резкий, презрительный, даже для моего собственного уха.

Отец не моргает.

— Федот хозяйство крепкое имеет. Две кобылы. Наковальня новая. Работяга. Руки в саже от труда. Это почётно, — говорит он ровно, без эмоций. — А тебе кого? Принца заморского?

— Не из этой деревни, — вырывается у меня и голос звучит тише, но жёстче, чем я планировала. — Хочу туда, где стены каменные, а не деревянные. Где люди не пахнут хлевом. Где жизнь кипит, а не тлеет, как этот очаг!

Я указываю ложкой на печь. Мать у печи слегка вздрагивает, будто я ткнула в неё.

Отец медленно, очень медленно качает головой. В его глазах не гнев, а разочарование.

Разочарование плохого торговца, который видит, что товар капризничает и не хочет лечь в правильную корзину.

— Город, — произносит он это слово, будто пробует на вкус что-то горькое и несъедобное. — Там тебе чего? Там твой норов твоя краса не спасёт. Никому не нужна. Там свои порядки. Княжьи да боярские. Там девку из лесной глухомани за людей считать не станут. А здесь… — он делает паузу, обводит взглядом избу, нас. — Здесь я старейшина. Мой род уважаем. С тобой породниться честь для любого. Ты будешь хозяйкой в доме, а не подстилкой в чужом углу.

Слово «подстилка» обжигает. Так же, как тогда слово «ведьмовка». Но сейчас оно звучит из уст отца, и от этого в тысячу раз больнее.

— Так пусть породнятся с тобой, коли честь такая! — срываюсь я, вскакивая со скамьи. Миска подпрыгивает, похлёбка расплёскивается. — А мне что с того? Что мне с твоей чести, если я буду каждое утро смотреть на ту же хребтину, что и сегодня? Дышать тем же дымом? Ждать мужа, который пахнет, как Федот?

Я вижу, как сжимаются его кулаки на столе, суставы белеют. Гришка испуганно прижимается к лавке. Мать наконец оборачивается, и на её лице мольба.

Мольба замолчать, не усугублять.

— Твоя сестра умнее тебя оказалась, — говорит отец ледяным тоном. — Она свою долю видит и ценит. А ты… ты воздух ловишь. Мечтаешь о том, чего не бывает. Богатырь на белом коне в деревню нашу за тобой не прискачет, Забава. Это сказки для дураков и детей.

Он встаёт.

Он выше меня на две головы, шире в плечах.

Он гора, которую мне не сдвинуть.

— Федот придёт на смотрины через неделю. Будь готова. И будь умницей. А нет – сгоню с глаз долой в услужение к той же Ульяне. Пусть научит тебя уму-разуму.

Он поворачивается и уходит в горницу, хлопнув дверью. Грохот разносится по избе, заставляя вздрогнуть посуду на полке.

Я стою, дрожа от бессильной ярости.

Гляжу на мать. Она молча смотрит на меня и в её глазах не поддержка, а та же усталая покорность, что и всегда.

Она уже смирилась.

За себя.

За Ульяну.

Теперь пришла моя очередь.

А Гришка смотрит на пролитую похлёбку, потом на меня, и шепчет, так, чтоб мать не услышала:

— А я верю, Забав. Обязано прискачет.

Но его шёпот тонет в гулкой, победной тишине, которую после себя оставил отец.

Тишине приговора.

Через неделю.

Федот.

Наковальня и запах сажи.

Вся моя жизнь.

Или…

Я поворачиваюсь к маленькому окну, уже совсем стемнело. За стеклом непроглядная, живая тьма.

Лес.

Сгоню с глаз долой, сказал отец.

А что, если… уйти самой?

Не в услужение…

Туда.

В эту тьму.

Туда, где нет ни Федота, ни чести старейшинского рода. Туда, где, может быть, правда водятся те, кого в сказках называют чудищами.

Мысль, дикая и отчаянная, пускает в моей груди первые, ядовитые корни.

***

Ветер сегодня злой, норовистый, выхватывает из рук мокрую рубаху и хлещет ей меня по лицу. Я ругаюсь сквозь зубы, прижимая тяжёлый, пропитанный водой холст к груди и нащупывая прищепку. Воздух пахнет осенью горьковатой, чистой, не то что душный запах избы.

— Стой, нечестивец! Спасаю красну девицу!

Крик раздаётся прямо у меня за спиной. Я вздрагиваю и оборачиваюсь и едва не роняю всё бельё на землю.

Глава 4.

Отец зовёт меня, не открывая дверь, просто окликнув через притолоку. Голос у него ровный, будто ничего особенного и не происходит:

— Забава! Матери помочь. Стол накрыть да постели в горнице постлать гостям.

Слово «гостям» звучит так, будто он предлагает угостить соседей, зашедших на огонёк. Но от этого мой живот сжимается в тугой, твёрдый узел.

Вхожу внутрь.

Воздух в избе изменился. Он стал гуще и острее. Пахнет не только дымом и едой, но и кожей, дорогой, металлом оружия и чем-то ещё, чужим, холодным, как сталь на морозе.

Они сидят за столом: отец во главе, Добрыня напротив, у стены, спиной к красному углу, что само по себе вызов. Его люди по лавкам.

Мать стоит, как призрак в дыму очага. Лицо у неё не родное, а натянутое, восковое, без единой морщинки улыбки или суеты. Руки, обычно такие уверенные, ловкие, сейчас двигаются чуть замедленно, будто через сопротивление невидимой толщи. Она ставит на стол не обычные миски, а те самые, праздничные, с бледно-зелёной глазурью по краю, хранятся на полке за занавеской. Чёрный хлеб не сегодняшний, а вчерашний, который отлежался и стал слаще, режет его толстыми, щедрыми ломтями. И похлёбка… это не остатки с обеда. Это новый горшок, который томился на углях с самого утра, густой, с кусками жирной баранины, которую отец припас на зимние праздники, с белыми кореньями и душистыми травами, что собирали летом и сушили на чердаке. Пахнет теперь не кислятиной и дымом, а пряным, сытным богатством, которого мы сами-то позволяем себе раз в год, не чаще.

Дорогие гости.

У матери в каждом жесте, в каждом выборе посуды читается это правило, въевшееся в кости.

Для таких лучшее.

Последнее.

Не глядя.

Я опускаю глаза, чтобы не видеть, как наше скромное благополучие выставляется напоказ, как жертва на алтарь. Иду к печи. Там, в тени, стоит не обычный деревянный жбан, а высокий глиняный кувшин с узким горлышком, оплетённый берестой для прочности. В нём не квас, а взвар. Напиток для особых случаев: настоянный на мёде, ягодах, яблочной падалице и веточках мяты. Холодный, терпкий и сладкий. Я обхватываю кувшин обеими руками. Глина ледяная, влажная от испарины, пробирает холодом до самых локтей. Но эта прохлада единственное, что сейчас кажется настоящим. Противоположность тому жаркому, давящему вниманию, что наполняет избу.

— Дочь твоя, старейшина? — раздаётся тот самый низкий, бархатный, режущий тишину голос.

Он звучит не как вопрос, а как знание, который ему просто интересно подтвердить.

Я замираю, не оборачиваясь. Слышу, как отец медленно отвечает:

— Младшая. Забава.

— Забава, — повторяет Добрыня, растягивая имя. Он будто пробует его на вкус. Мне кажется, я чувствую, как его взгляд скользит по моей спине, по косе, уложенной в спешке на затылке, по поношенной, но чистой понёве. — Хороша девица. В роду у тебя красавицы, видно.

В его словах нет похабного намёка, как у наших парней. Нет и простодушного восхищения. Есть трезвая, мужская оценка.

Как оценивают породистую кобылицу: крепка, статна, здорова.

Годится.

Отец что-то бурчит в ответ, что-то вроде «господь наградил», но голос его напряжён. Он не рад этому вниманию. Не рад, что его дочь предмет разглядывания княжеского волка.

Я выдыхаю и наконец поворачиваюсь, неся кувшин к столу. Подхожу с его стороны, со стороны отца, чтобы не проходить мимо Добрыни.

Но это не спасает. Я должна наклониться, чтобы налить в его ставную чару деревянную, с медным ободком, нашу лучшую.

Наклоняюсь. Чувствую тепло, исходящее от него. Запах не деревенский, запах дороги, конской сбруи, чистой кожи и чего-то пряного, едва уловимого, может, мыла, привезённого из дальних краёв. Мои пальцы сжимают ручку кувшина так, что кости белеют.

Лью.

Наливаю ровно, не расплёскивая.

И в этот миг поднимаю глаза.

Он не украдкой, открыто смотрит прямо на меня. Его глаза, эти ледяные голубые озёра, теперь в двух шагах.

В них нет улыбки.

Но есть… интерес.

Не пошлый, а аналитический. Он изучает моё лицо так, как я изучала его коня: ища изъяны, признаки породы, характер. Его взгляд скользит от моего лба к подбородку, задерживается на губах, снова возвращается к глазам. И в этой секунде я не чувствую себя вещью.

Я чувствую себя… замеченной.

По-настоящему.

Не как деревенская краля, а как что-то, что привлекло внимание хищника своей непохожестью на стадо.

Время растягивается.

Шум в избе, бормотание его людей, шорох материнских шагов, уходит куда-то далеко. Существует только этот взгляд. И страшное, запретное желание в него не всматриваться, а утонуть.

— Благодарствую, — говорит он тихо, только для меня.

И кивает едва заметно, указывая на полную чару.

Я выпрямляюсь, будто очнувшись от толчка. Кровь ударяет в виски. Отступаю на шаг, потом на другой. Убегаю к печи, к матери, которая смотрит на меня с немым укором и тревогой.

Я стою спиной к столу, гоню прочь дрожь в коленях, разжигаю огонь под горшком, чтобы подогреть ещё похлёбки. Но спиной я всё равно чувствую его присутствие.

Как будто в избе стало на одного человека больше, но не просто человека, целой стихии.

Хороша девица.

Его слова висят в воздухе, как дым. Не комплимент. Факт, который он принял к сведению. Как принимает к сведению тропу в лесу или силу противника.

И самый страшный, самый постыдный шёпот в глубине души: а что, если… что, если он правда мог бы стать тем самым богатырём?

Настоящим.

Тот, кто увозит не в вымышленный город, а в настоящий мир, полный битв и славы?

Я краду взгляд через плечо. Он уже не смотрит на меня. Он говорит с отцом о проводнике, о тропах, о припасах.

Он снова княжеский меч, холодный и целеустремлённый.

Но тот взгляд, что он бросил мне, уже поселился внутри.

Как заноза.

Как обещание.

И как угроза.

Потому что человек, который так смотрит, не приехал сюда за девушкой. Он приехал за кровью. И я только что увидела в его глазах то, что он считает своей законной добычей.

Глава 5.

Солнце клонится к лесу, отливая кровью в серой пелене облаков.

День прошёл в каком-то оцепенении.

Я двигалась, как заводная кукла: помогала матери, убрала остатки от гостей, даже полила огород, выполнила всё, что мне говорили.

Но внутри кипел чёрный, яростный котёл.

Мысли стучали, как дятел в сухом дереве.

Завтра.

Федот.

Смотрины.

Приговор.

Каждый раз, когда я вспоминала улыбку Добрыни, его шёпот у колодца, в груди вспыхивала маленькая, отчаянная искра.

Он моя единственная правда в этом море лжи.

Он мой выход.

К вечеру план созревает, чёткий и безумный, как клинок.

Он прост.

Слишком прост, чтобы провалиться.

Лошадь не взять. Кони под замком у отца в дальнем загоне, сторожит Гаврила-скотник. Да я и не справлюсь.

Но ноги-то у меня есть!

Быстрые, сильные. Я всегда была лучшей в беге.

Улизнуть. Вечером, когда мать уйдёт к соседке одолжить муки на каравай к завтрашним «гостям», отец будет в корчме обсуждать что-то со стариками после отъезда дружины. Гришка заснёт, наевшись.

Изба опустеет.

Дорога она одна.

Лесная, ухабистая, но я знаю её каждую кочку. Они встанут на ночлег.

Обязательно встанут!

Не поедут же они сквозь чащу в полной темноте.

Значит, у меня есть шанс их нагнать.

Пешком.

Бегом.

Сердце колотится при одной этой мысли от страха и дикого, запретного восторга.

А там…

Там я найду его. Упаду перед ним, расскажу всё. Про Федота, про отца, про то, что меня продают, пока он совершает подвиг.

Он поймёт!

Он же богатырь.

Он сражается за правду, за слабых.

Разве он позволит такую несправедливость?

Он возьмёт меня с собой сейчас.

Спасёт.

Не через неделю.

А сейчас!

Эта мысль греет лучше любой печки.

Он не отвернётся.

Не может отвернуться.

Ведь он любит меня.

Он сам сказал!

Я начинаю готовиться тихо, как мышь. В старый, потертый заплечный мешок из плотного холста кладу краюху хлеба, кусок сала, завёрнутый в тряпицу, луковицу. Накрываю сверху своим лучшим платком, тёмно-синим, с вышитыми по краю зёрнами. На случай… на случай если вдруг увижу его. Хочу быть красивой. Надеваю поверх всего старый, но тёплый отцовский зипун [Зипун (полукафтан) – вид верхней одежды, представляет собой кафтан без воротника, изготовленный из грубого самодельного сукна ярких цветов со швами, отделанными контрастными шнурами.], он до пят, но в нём не замёрзнешь. Подвязываю поясом покрепче. Обуваю самые крепкие, прошитые бабкой поршни[«Прошитые бабкой поршни» означает, что поршни (простая кожаная обувь, вроде мокасин) были не просто сшиты, а сшиты особым, «заговорённым» или очень крепким, проверенным временем способом, которым владеет именно такая женщина.].

Сердце бьётся так громко, что кажется, его слышно на всю избу.

Каждый скрип половицы под ногой как удар грома.

Мать, собираясь уходить, оборачивается:

— Ты чего это кутаешься? Холодно тебе?

— Да, — бормочу я, не глядя на неё. — Знобит что-то. Лягу, наверное.

Она смотрит на меня пристально, но усталость и заботы о завтрашнем дне побеждают материнскую тревогу. Она кивает и накидывает платок:

— Ладно, отдохни. Завтра день нелёгкий.

Эти слова последний толчок.

Нелёгкий.

Да, он будет нелёгким, но не таким, как она думает.

Вот она ушла. Отец ушёл ещё раньше. Гришка уже сопит на полатях.

В избе гробовая тишина, нарушаемая только треском углей в печи.

Я стою у порога, слушаю.

Ничего.

Только где-то далеко лай собаки.

Вот и всё.

Момент.

Я открываю дверь. Холодный вечерний воздух бьёт в лицо, бодрит, очищает голову.

Шаг за порог.

Ещё шаг.

Я закрываю дверь тихо-тихо, оставляя за спиной всю свою прежнюю жизнь.

И бегу.

Не по деревне, где могут увидеть. Огибаю избы с задворков, по огородам, через знакомый пролом в общем заборе. Земля мокрая, холодная, поршни вязнут, но я не останавливаюсь. Сердце колотится в унисон с быстрыми шагами. Страх отступает перед адреналином, перед этой дикой, животной свободой.

Я бегу!

Бегу из своей клетки!

Бегу к нему!

Вот и последняя изба. Впереди просёлок, уходящий в стену леса. Уже совсем темно, но дорогу видно светлеет полосой на фоне чёрных деревьев.

Я выбегаю на неё и пускаюсь вдоль колеи, что оставили сегодня утром тяжёлые копыта. Бегу, не разбирая дороги, спотыкаясь о камни и корни, задыхаясь. Холодный ветер свистит в ушах, срывает платок. Я ловлю его на лету, сую за пазуху.

Мысли несутся быстрее ног.

Они недалеко.

Они встали лагерем.

У них костёр.

Он сидит у огня, думает… обо мне.

И вот я появлюсь из темноты.

Он удивится.

Обрадуется.

Встанет, пойдёт навстречу…

Эта картина гонит меня вперёд, придаёт сил, когда в боку начинает колоть, а в лёгких не хватает воздуха. Я замедляюсь до быстрой ходьбы, но не останавливаюсь. Нельзя. Каждая минута на счету.

Лес надвигается со всех сторон, темнеет, становится гуще. Звёзды показываются сквозь разрывы в облаках, бледные и далёкие.

Страшно.

Чертовски страшно.

Каждый шорох в кустах кажется шагом волка или, что хуже, тем, про что шепчутся у костров. Но страх перед лесом меркнет перед страхом вернуться в дом, где завтра меня будет ждать Федот с его потными ладонями и запахом сажи.

Нет.

Только вперёд.

Только к нему.

***

Иду, уставившись на тёмную полосу дороги под ногами. Она едва видна. Только чувствую её подошвами то твёрдый, утоптанный грунт, то скользкая глина. Дышу ртом, пар клубится перед лицом белым призраком. В ушах только собственное прерывистое дыхание и стук крови.

А потом… пропадает и это ощущение дороги.

Глава 6.

Слёзы высыхают сами, оставляя на щеках солёные, стянутые дорожки. Бессилие и ужас, достигнув пика, странным образом обрушиваются внутрь, оставляя после себя полную, бездонную, почти спокойную пустоту.

Что толку метаться?

Что толку плакать?

Ночь всё равно не отступит раньше времени.

Я смотрю на чёрную воду ручья. Он спокойно, не торопясь течёт.

У него есть направление.

У него нет паники.

Умри, так с полным брюхом, вспоминается мне грубая отцовская присказка, которую он говаривал, отправляясь в дальнюю дорогу.

Глупая, звериная мудрость, но сейчас она кажется единственно верной.

Я снимаю с плеч отцовский зипун. Ткань грубая, пахнет дымом, но это запах дома. Я расстилаю его на влажной, но не сырой земле у самой воды, на небольшой полянке между корнями старой ольхи. Место как будто само напрашивается, прикрытое сверху нависшими ветвями, как навесом.

Сажусь.

Спина ноет, ноги горят.

Я развязываю свой узелок. Достаю хлеб. Он чёрствый, но когда отламываю кусок и кладу в рот, он кажется самой сладкой, самой желанной едой на свете. Потом сало. Солёное, душистое. Я отрезаю крохотный кусочек ножом, что всегда ношу за поясом, и медленно сосу его, растягивая удовольствие. Соль обжигает губы, жир согревает изнутри. Луковицу я чищу, и её резкий, ядрёный запах на миг перебивает запахи гнили и сырости. Я откусываю. Слёзы снова наворачиваются на глаза, но теперь от этой простой, дикой горечи, которая кажется самой жизнью.

Ем медленно, смакуя каждый крохотный кусочек. Смотрю на воду, на тёмные силуэты деревьев.

Странное спокойствие опускается на меня.

Паника отступает, как вода после прилива.

Мысли, наконец, встают в строй.

Я заблудилась.

Да.

Ночь.

Я одна.

Но утро обязательно наступит. С первым светом я смогу сориентироваться. Увижу, куда течёт ручей. Увижу мхи на деревьях, отец говорил, они растут с северной стороны. Услышу, может, петухов из деревни, если я не так далеко ушла.

А главное они же здесь!

Где-то недалеко.

Добрыня и его люди.

Они встали лагерем. Утром они разожгут костёр, будет дым. Или тронутся дальше. Я обязательно их замечу.

Я найду их.

Я просто… припозднилась.

Немного.

Ложь, которую я себе рассказываю, сладка и утешительна. Я цепляюсь за неё, как утопающий за соломинку.

Он не мог уйти далеко.

А если нет… я найду их следы.

Я же не дура, я следы конские от людских отличу.

Решение принято. Дожидаться рассвета. Сидеть здесь, на своём зипуне, как на островке безопасности. Не двигаться с места, чтобы не заблудиться ещё больше.

Закончив есть, я аккуратно заворачиваю остатки еды назад в тряпицу. Пью воду из ручья, зачерпывая ладонями. Она холодная, чистая, с привкусом железа. Умываюсь. Привожу себя в порядок, как могу. Расчёсываю спутанные волосы пальцами, заплетаю их в одну тугую, небрежную косу.

Потом ложусь на зипун, свернувшись калачиком. Под голову кладу свой узелок. Ноги подтягиваю к животу. Холодно. Очень холодно. Дрожь пробирает мелкая, неотвратимая. Я натягиваю края зипуна на себя, пытаясь укрыться, как одеялом. Пахнет отцом. От этого запаха на глаза снова накатывает предательская теплота.

Прости, батя.

Я закрываю глаза. Вокруг снова оживают звуки. Тот странный стук прекратился. Теперь только шёпот листьев, журчание воды, далёкий, безучастный крик ночной птицы.

Я стараюсь дышать ровно, вслушиваясь в тишину, пытаясь различить в ней человеческие голоса, ржание коня, лязг железа.

Ничего.

Только Лес.

Но теперь я не боюсь его так остро.

Он просто декорация.

Временное препятствие.

Завтра всё будет иначе.

Завтра я проснусь и мир снова обретёт чёткие края.

Завтра я найду его.

Расскажу всё.

И он… он обнимет меня.

Скажет, что я молодец, что я храбрая.

И мы вместе поедем в Киев.

С этой картинкой в голове, сладкой и нереальной, как дурман, я постепенно проваливаюсь в тревожный, поверхностный сон.

Дрожу во сне.

Вздрагиваю от каждого звука.

Но я сплю.

Потому что завтра всё изменится.

***

Сон мой тонкий, как паутина, рвётся от каждого шороха. Я ворочаюсь, мёрзну, утыкаюсь лицом в пахнущий дымом рукав зипуна.

И сквозь эту муть доносится низкий, грудной, ворчащий звук.

Рык.

Мозг, ещё спящий, пытается встроить его в знакомый мир.

— Гришка… — бормочу я сквозь сон, отмахиваясь. — Перестань… баловаться… Дай поспать…

Рык повторяется.

Ближе и громче.

Он не ребяческий, не игровой.

В нём слышится предупреждающая хрипотца, скрежет клыков о клыки.

Веки сами взлетают вверх.

Я лежу на боку, лицом к лесу.

И вижу его.

В трёх шагах от меня, из-за ствола кривой берёзы, на меня смотрят два холодных, жёлто-зелёных угля.

Волк.

Не тёмный лесной дух из сказок, а самый что ни на есть настоящий. Большой, костистый, с взъерошенной серой шерстью и прижатыми ушами. Его пасть слегка приоткрыта, виден розовый язык и белые, острые клыки. Он не двигается. Он изучает беспомощную, лежащую на земле добычу.

Время останавливается.

Всё внутри сжимается в ледяной, недвижимый ком. Потом ком взрывается чистым, животным ужасом.

Вскакиваю так резко, что голова кружится. Волк вздрагивает, делает шаг вперёд, коротко, злобно, уже всерьёз рычит. Этот звук бьёт по позвоночнику, как удар хлыста.

И я бегу.

Не думая и не оглядываясь. Просто вперёд, от этого жёлтого взгляда, прочь от ручья, в чащу. Ноги сами находят опору, сердце колотится где-то в горле, перекрывая все звуки. Я слышу за спиной тяжёлые, мягкие прыжки, хруст преследующих лап по валежнику.

Беги, беги, беги!

Лес мелькает вокруг зелёно-чёрным месивом, ветки хлещут по лицу, цепляются за одежду.

Я не чувствую боли.

Загрузка...