Невеста, которую вырастили в теплице

В домах, где слишком долго берегут красоту, однажды непременно начинают путать ее с добродетелью, потом с воспитанием, потом с наследственным правом, а там уже и до катастрофы рукой подать, особенно если руки у катастрофы в перчатках до локтя и безупречные манеры.

Когда господин Эдмунд Вальтер из рода Эшенвальдов получил письмо с предложением брака, он сперва решил, что над ним решили пошутить самым изящным способом, какой только доступен людям с деньгами и дурным вкусом. Шутка, надо признать, была недурна. Род Эшенвальдов, хоть и древний, к тому времени обеднел с тем благородным упорством, какое вообще свойственно старым фамилиям, слишком долго считавшим, будто фамильный герб сам по себе умеет собирать аренду, чинить крыши и не допускать плесень в вина. Их усадьба Лихтенберг стояла на холме, похожая на уставшего господина в дорогом, но давно не штопанном сюртуке: все еще величественная по линии плеч, но уже с печальными признаками бытового поражения пониже. Полы скрипели. Камень в восточном крыле треснул. Слуги стали не столько служить, сколько держаться при доме из привычки и смутной надежды досмотреть разорение до конца. В таких обстоятельствах предложения брака от богатых и загадочных семейств обычно приходят не просто так. Обычно за ними следуют либо долговые книги, либо проклятия, либо дети с подозрительно хорошими зубами и полным отсутствием человеческой теплоты, а иногда, если судьба решила не размениваться на мелочи, все сразу.

Письмо было на плотной бумаге цвета старой слоновой кости, пахло лавандой и чем-то сладким, тепличным, как если бы его держали не в кабинете, а среди цветущих апельсиновых деревьев. Печать принадлежала дому Розенкранцев из Эйзельгласса, семейства настолько богатого, что об их доходах говорили вполголоса, как о чуме, удачно выбравшей чужой квартал. Поговаривали, будто их зимние сады занимают площадь, на которой иной барон мог бы разместить собственную нищету в двух этажах, трех флигелях и часовне. Поговаривали, будто их оранжереи полны редкостей, собранных из самых сырых концов света. Поговаривали также, что дочь дома, госпожа Лорелея Розенкранц, прекрасна до той степени, которая уже вызывает не восторг, а легкую настороженность, словно природа, создавая ее, слишком долго не слышала слова “достаточно”.

Предложение было составлено мягко, щедро и настолько вежливо, что в нем почти слышался шелест денег. Господин Сигизмунд Розенкранц, глава семейства, выражал восхищение древностью рода Эшенвальдов, его безупречным именем, благородной выдержкой и прочими качествами, которыми принято хвалить людей, у которых уже нечем платить по счетам. Он писал, что его дочь достигла возраста, в котором следует подумать о достойном союзе, и что дом Розенкранцев, глубоко ценя традиции, предпочел бы видеть рядом с ней человека образованного, воспитанного, серьезного, не склонного к карточным долгам, кабацкой романтике и иным признакам энергичной мужской посредственности. В качестве приданого упоминались земли, ежегодное содержание, вклад на восстановление Лихтенберга и сумма, от которой у Эдмунда, сидевшего в кабинете среди плесени, счетов и наследственной гордости, на миг зазвенело в висках.

Ему было тридцать два. Не стар, но и не юн. В том неприятном возрасте, когда человек уже достаточно знает о жизни, чтобы не ждать от нее слишком многого, но еще не совсем отучился надеяться, будто именно ему она сделает исключение. Он был высок, суховат, темноволос, с тем лицом, которое женщины обычно называют интересным, когда оно недостаточно красиво для прямой похвалы, но уже вполне годится для долгих, бесполезных воспоминаний. В юности он воевал, потом проиграл несколько лет дурной любви, потом вернулся к дому, долгам и обязанностям, которые выглядят куда благороднее в книгах, чем у тебя на столе в виде рваных расчетов на уголь и известь. Он не был романтиком. Был, правда, человеком еще не окончательно испорченным, а это, как известно, состояние опасное, поскольку именно на таких и делают ставку приличные семьи с дурными секретами.

Его тетка, госпожа Матильда Эшенвальд, прочла письмо дважды, поднесла к носу, принюхалась и сказала:

— Слишком душисто. Когда дело пахнет цветами сильнее, чем людьми, жди неприятностей.

Матильда в молодости овдовела так рано и так удачно, что с тех пор приобрела характер женщины, которую уже нечем пугать, кроме разве что невкусного бульона и бессмысленной сентиментальности. Она носила темные платья, серебряные кольца и выражение лица, будто все вокруг не оправдали ее ожиданий еще лет сорок назад, но она, скрепя сердце, позволила миру продолжать. Она не верила ни в счастливые совпадения, ни в безобидных богачей, ни в мужскую проницательность, и опыт, надо заметить, регулярно подтверждал ее правоту.

— Ты поедешь, конечно, — продолжила она. — Потому что крыша протекает, погреб пуст, а твое благородство не умеет штукатурить стены. Но поедешь с глазами, а не с фамильной честью. Фамильная честь, если ее слишком долго носить впереди себя, однажды непременно застревает в дверях.

Эдмунд поехал.

Эйзельгласс лежал к северу, среди туманных лугов и редких лесов, где березы выглядели так, словно давно разочаровались в человечестве, но продолжают делать вид, будто их интересует погода. Дорога заняла два дня. На второй вечер, когда закат уже налился холодным золотом, а под колесами кареты пошла ровная гравийная аллея, он впервые увидел дом Розенкранцев.

Он был бел. Не в смысле просто светлый, а именно белый, ослепительно, тщательно, упрямо белый, как кость, которую слишком долго вываривали в щелоке. Главный корпус возвышался над ландшафтом строгими линиями, колоннами и стеклянными галереями, а по обе стороны от него, словно крылья какого-то очень богатого и очень самовлюбленного существа, уходили оранжереи: длинные, сияющие стеклом корпуса, в которых уже в сумерках горел мягкий зеленоватый свет. Они тянулись и тянулись, отражая небо, закат, деревья, и в какой-то миг Эдмунду показалось, что дом не стоит рядом с садами, а сам постепенно прорастает в них, как если бы вся архитектура здесь однажды решила стать растением и с тех пор не нашла причин передумать.

Загрузка...