Жил-был в далёкой слободе Малороссии молодой бурсак Фома Бойко — статный, широкоплечий, с чёрными смоляными усами и искрящимися глазами, в которых всегда плясали бесенята. Учился он философике в киевской бурсе, но больше всего любил гулять по ярмаркам, выпивать горилки да подмигивать дивчинам.
Однажды поздней осенью возвращался Фома с товарищами из Киева домой на каникулы. Темь уже сгустилась, дождь лил как из ведра, а ветер выл в кронах деревьев, словно стая волков, гонимая нечистой силой. Стояла уже непроглядная тьма, когда они наткнулись на одинокий хутор, где оказался богатый казацкий двор, окружённый старым частоколом. Жуткое было место, но что делать...
Постучали в ворота. Дверь отворилась с неестественным жалобным скрипом. Вышла хозяйка — сотникова дочь, пани Марта, молодая вдова, о которой по округе шептались страшные вещи: будто муж её умер не своей смертью, а от её неутолимой страсти, что высасывала душу, оставляя тело пустой оболочкой. Была она писаная красавица, но красота эта казалась не от мира сего: высокая, стройная, с длинной русой косой, что змеилась до пояса, грудью высокой и плотной, и глазами зелёными, как омут в дремучем лесу, где тонут души грешников. В них мерцал странный огонь — то ли лунный свет, то ли отблеск адского пламени.
— Пустите, пани, бурсаков переждать ночь, — попросил Фома, снимая шапку. И сразу почувствовал, как холодный озноб пробежал по спине, а капли ледяного дождя показались кипятком.
— Зябко, сыро, а до дому далеко.
Марта окинула его долгим взглядом, в котором мелькнуло нечто древнее, хищное. Улыбнулась уголком губ — и Фоме вдруг показалось, что улыбка эта запоздала, а зубы слишком белы для живого человека. У товарищей сердце заныло и замерло — от ужаса и желания одновременно.
— Бурсаки — народ шумный, а у меня тихо, как в могиле, — прошептала она голосом, что ласкал уши, но ледяным эхом отзывался в душе.
— Да ладно, идите в хлев — там сена мягкого душистого навалом и от скотины тепло. Только одного оставлю с собой в доме — читать надо над покойником молитву. А вы, остальные, в хлев... и помните: ночью не шуметь, а то увидите то, что не следует.
Бурсаки переглянулись, крестясь украдкой, но делать нечего — пошли в хлев, где тени плясали от слабого света луны, пробивавшегося сквозь щели. А Фому пани взяла за руку — пальцы её были холодны, как у утопленницы, — и повела в горницу, где в гробу лежал её отец-сотник. Но это уже другая история...
А мы расскажем, что случилось ночью в хлеву с остальными бурсаками — Дмитром, Иванком и молодым, горячим Миколой.
Там было темно, пахло сеном, тёплым навозом и молоком. К этим запахам примешивался иной — сладковатый, как ладан из заброшенной церкви, где служат по нечистой. Бурсаки улеглись на свежем сене, укрылись кафтанами и не заметили, как скоро захрапели, утомлённые дорогой. Только Микола всё ворочался — горилка в голове шумела, и казалось ему, будто кто-то ходит между стойл. Он усиленно прислушивался, но шагов не было слышно. А мысли лезли нечестивые, полные видений, что являлись ему в полудрёме: обнажённые дивчины с глазами, горящими в темноте.
И вот к полуночи услышал он тихий, но пронзительный смех за дверью хлева — смех, что звенел как серебряные бубенцы на упряжи призрачной тройки. Приоткрыл глаза — а в лунном свете, что пробивался сквозь щели, будто через решётку ада, стоит сама пани Марта. В одной тонкой сорочке, босая, волосы распущены и шевелятся, словно живые, глаза блестят неземным блеском, а кожа бледна, как у той, кто давно не видела солнца.
— Не спится, бурсачок? — сладко прошептала она, входя и притворяя дверь со скрипом, от которого мурашки побежали по коже. — А я пришла проверить, тепло ли вам... или, может, холод мёртвых коснулся ваших душ?
Микола сел, сердце бешено заколотилось. Почувствовал, как кровь приливает не только к щекам, но и ниже — от её красоты, что была слишком совершенной, слишком манящей, чтобы быть человеческой. Сорочка на пани была мокрая от дождя, прилипла к телу, и видно было всё: высокую грудь с твёрдыми сосками, что торчали как шипы розы в диковинном саду, тонкую талию, и манящий тёмный треугольник ниже живота — он звал в бездну... В воздухе витал лёгкий запах серы, а тени вокруг неё корчились и извивались, словно живые.
Она подошла ближе, присела рядом на сено, и Микола увидел, как её глаза на миг вспыхнули зелёным огнём — таким, что освещает путь упырям в полночь.
— Ты самый молодой, — прошептала она, проводя пальцем по его щеке, палец этот был ледяной, но оставлял жгучий след. — И самый красивый. Хочешь, я тебя согрею по-настоящему? Только знай: моё тепло — как пламя, что жжёт душу...
Микола не успел слова сказать — она уже поцеловала его жадно, глубоко, прижимаясь всем телом. И в поцелуе этом был вкус мёда и полыни, сладость и горечь смерти. Руки её скользнули под его свитку, нашли уже поднявшееся от желания естество и обхватили крепко, но нежно, словно когти, скрытые под бархатом.
Он на мгновение остолбенел. Но какая-то сила подбросила Миколу — он ответил с жаром, забыв о страхе: сорвал с неё мокрую сорочку, впился губами в шею, где пульсировала горячая жила, а кожа веяла холодным мрамором гробницы. Потом в грудь — соски были твёрдыми, как вишни и приторными на вкус. От них веяло лёгким морозом, что заставлял дрожать не только от похоти, но и от ужаса. Марта застонала тихо, чтобы не разбудить остальных. Но стоны её были такими, что эхом отзывались в голове, словно шёпот демонов. У спящих бурсаков во сне, верно, тоже всё встало, а сердца сжались от предчувствия беды.
Она повалила Миколу на спину, оседлала, направляя его в себя. Была она горячая внутри, как адский котёл, влажная и тесная — будто впервые, или словно вечная девственница, питающаяся мужской силой. Медленно опустилась, принимая его всего, и начала двигаться: сначала плавно, круговыми движениями бёдер, что гипнотизировали, как колдовской танец, потом быстрее, глубже, впиваясь ногтями в его грудь, оставляя следы, что кровоточили, но не болели.