Пролог

Была ли в жизни её хоть малая толика лёгкости? Вопрос этот, если и возникал в сознании, то разрешался сам собою, отрицательно и бесповоротно. Нет, не было — или, если и являлось когда-то мимолетное дуновение иного бытия, то столь давно, что память, отягощенная бесчисленным множеством мрачных и тягостных впечатлений, отказывалась хранить эти бесплотные призраки.

Вся окружающая Анну действительность обладала особой, давящей плотностью: шаги её по школьному коридору, гулки и одиноки, отдавались в глубине груди глухим стуком, и за ними неминуемо следовал чей-то сдавленный, короткий смешок; взгляды продавщиц в магазине одежды, холодные и оценивающие, резали колкой вежливостью: «Для вас у нас, к сожалению, ничего нет»; даже домашние ужины с матерью сопровождались неизменным, тяжким вздохом, которым та, отодвигая тарелку с пирогом, ознаменовывала своё молчаливое отчаяние.

«Ты же не хочешь остаться одна? — произносила она. — С такими формами...»

С самых младых лет, с той самой поры, когда детская душа впервые начинает сознательно вбирать в себя впечатления бытия, Анне было ведомо и доподлинно известно, что мир этот устроен несправедливо. Не в возвышенном, газетном смысле — её ум не был умудрен рассуждениями о далеких войнах или всемирном голоде, — но в мелком, ежедневном, обидном, что больно жалит самолюбие и оставляет в душе неизгладимые, уродливые следы. Отчего одни дети на дворе, на солнцепеке, поминутно взвизгивают от восторга, с лёгкостью необыкновенной перепрыгивая через проворную скакалку, а иные, как она, обречены стоять в сторонке, у забора? Стоило лишь сделать робкий шаг навстречу общему веселью, как веревка тут же «нечаянно» хлестала по ногам, и смех, злобный и торжествующий, взмывал в воздух с удесятеренною силою. Отчего в школьной столовой мальчишки из параллельного класса, проходя мимо её столика, бросали в пространство: «Мещерская, ты бы поменьше ела», — хотя на подносе её красовались лишь тарелка супа да стакан с компотом? И отчего даже учительница химии, строгая, но справедливая Марья Васильевна, единственная, кто называла её «талантливой», никогда не включала её в списки на олимпиады, приговаривая с ласковым сожалением: «Потому что там надо ездить, а тебе, Аня, будет нелегко …»?

Слово «нелегко» сопутствовало ей, как неизменная тень, на всем протяжении жизненного пути. В детстве — «нелегко бегать», в юности — «нелегко найти платье», во взрослой жизни — «нелегко устроиться на работу». Даже в аптеке, куда она часто заходила за таблетками от головной боли, фармацевт, женщина в очках, однажды пробормотала себе под нос, но внятно для неё: «Вам бы, девушка, похудеть — и жить станет проще». Но как, каким образом совершить такое преображение? Мир заключил её в округлое, неподвижное тело, как в панцирь, и ключ от этого замка бесследно исчез.

И всё же однажды — поздним вечером, когда Анна, давно свыкшаяся с тишиной и одиночеством, засиделась в лаборатории при тусклом свете лампы, — её взгляд, скользя по столу, уставленному глянцевыми журналами с улыбающимися томными лицами, упал на совсем иное издание: потрёпанное, с загнутым уголком. Оно сиротливо и чужеродно выделялось среди сияющих, лакированных обложек, лишённое блеска и притязаний на красоту. Рука Анны уже потянулась к урне — обычная забытая макулатура, — но внезапный, необъяснимый порыв остановил её. Ведь кто-то до неё держал этот скромный журнал, листал его страницы, и, может быть, задавался тем же молчаливым вопросом. А заголовок, отпечатанный неровным шрифтом, дышал ей в лицо: „Метаболизм и его обратимость“. В этих простых словах таилось нечто большее, чем научная формулировка: обещание перемены, намёк на обратимость собственной жизни.

Перелистывая шуршащие, пожелтевшие от времени страницы, она ощутила нечто непривычное — лёгкость. Не в теле — оно по-прежнему тяжело вдавливало её в сиденье стула, — а в голове, в самых сокровенных глубинах сознания. И мысль, ясная, острая, подобно реактиву в пробирке, возникла и засверкала: а что, если…

Как лаборант, искушённый в точных науках, она пребывала в твёрдой уверенности — почерпнутой из учебников, — что любая, даже самая сложная реакция неизбежно стремится к равновесию. И если нарушить эту хрупкую гармонию — нагревом ли, давлением ли, строжайшим контролем условий, — система будет упорно сопротивляться, лишь бы вернуться к исходному порядку. Томы, которых она перелистала великое множество, пестрели мудрёными формулами расчёта констант и динамики процессов, но ни на одной из их страниц не находилось вразумительного объяснения, отчего человеческое тело — эта сложнейшая ходячая химическая фабрика — с таким неистовым, почти злым упорством держится за привычные ему рамки. И отчего роковая «точка равновесия» её организма оказалась закреплена не отвлечёнными символами, а холодными данными бездушных весов — числами, что с пугающей неизбежностью напоминали: тело, как и всякая система, будет отчаянно защищать свои установившиеся границы, пусть даже во вред собственной душе.

И она решилась…

Глава 1. Ошибка природы

Если бы возможно было выразить детство Анны Мещерской в единой химической субстанции, олицетворяющей самую суть его, то, без сомнения, такой субстанцией стал бы глицерин — густой, сладковатый, гигроскопичный до навязчивости. Он не липнет, а обволакивает кожу влажной, неисчезающей плёнкой, впитываясь в неё и напоминая о себе снова и снова долгими часами. Она помнила себя всегда, с самых малых лет: девочку полную, неуклюжую, облаченную в нелепые платья, сшитые заботливой, но недальновидной рукой матери «на вырост» — вырост же наступал с обидной поспешностью, опережая само течение времени. Помнила она, как в первом классе, поднимаясь после падения на физкультуре, услышала: «Эй, толстая, земля-то дрожала!». Еще в пятилетнем возрасте, когда другие дети с восторгом бежали к родителям показывать свои рисунки, она уже смутно сознавала, что её собственные работы вызовут не умиление, но лишь лёгкое недоумение и короткое: «И что же это у нас тут такое получилось, Аня?». В семь же лет, когда все девочки наперебой наряжались принцессами и феями, она без лишних слов понимала, что её единственное и неизбежное назначение — быть «волшебным деревом» в школьном спектакле, скрываясь под грубым чехлом из папье-маше.

Стыд научился жить в ней раньше, чем она освоила таблицу умножения. Он прорастал в ночную подушку влажными пятнами, когда она, восьмилетняя, прижималась к ней разгоряченным лицом, заливая слезами очередное обидное «толстая», услышанное на улице. Оседал на языке серой плёнкой, когда мать, не глядя на неё, молча и с каменным лицом убирала со стола её тарелку со второй порцией гречневой каши.

Тело её, с самого начала, отказывалось повиноваться прямым линиям и строгим углам, коими так щедро изобилует мир. Оно жило по своим собственным, таинственным и округлым законам, сопротивляясь всякому принуждению к геометрической правильности. Когда Анна сидела за партой, дерево впивалось в мягкие складки живота, оставляя на коже красные отпечатки, похожие на те самые неловкие детские рисунки. Её бёдра, широкие и мясистые, расползались по холодному пластиковому сиденью, как тесто, забытое в тепле. Узкие дверные проёмы требовали сложных вычислений: повернуться боком, втянуть живот, задержать дыхание — и всё равно косяк цеплял за блузку.

Она, с свойственной её пытливому уму проницательностью, рано постигла непреложную истину: весь божий мир, со всеми его явлениями и человеческими отношениями, делится на две неравные и строго разграниченные категории. Одни — занимают место, отведенное им самой природой, — тела их гармоничны и соответствуют неписаным правилам, их смех звенит легко и свободно — как звонкое перекатывание стеклянных шариков по паркету. Другие — место именно что занимают, причём занимают с избытком, — их вежливо, но настойчиво просят «подвинуться» в душном автобусе, их «не видно» на общих фотографиях, ибо всегда находится подруга, которая, щурясь от солнца, говорит: «Ань, давай ты встанешь сзади, а то всех закроешь».

Тело её стало постепенно, само собою, без всякого с её стороны умысла, превращаться в некое физическое воплощение извинения, в сплошную и непрестанную просьбу о прощении. Она извинялась им, этим телом, за то, что занимает драгоценный воздух в классе, за то, что отнимает лишнее место в тесной школьной раздевалке, за то, что слишком долго стоит в очереди в буфете, вызывая нетерпеливые вздохи стоящих сзади.

В день своего четырнадцатилетия мать, в своей привычной сухой практичности, вручила ей два подарка: книгу под названием «Питание для подростков» и билет в театр. И вот Анна сидела в партере — одинокий островок среди шумного моря семейных групп, где теснились нарядные, худенькие девочки в кружевных платьицах, напоминающие фарфоровых кукол. На сцене, под торжественные звуки оркестра, шёл «Щелкунчик». И в тот самый миг, когда Мари, повинуясь волшебству, отправлялась в дивную Страну Сладостей, девочка рядом, вся затрепетав от восторга, воскликнула тонким голоском:

— Мама, смотри, я тоже туда хочу!

Её мать одобрительно кивнула. Анна сжала в руках программу — она понимала с горькой ясностью: Страна Сладостей не для тех, кто выглядит её жителем с рождения.

В антракте, когда общество хлынуло из зала в фойе и буфет, она, сгорбившись и съёжившись в тщетной надежде стать хоть немного менее объёмной, пробиралась по краешку роскошной галереи, уставленной зеркалами, к туалетной двери. В одном из этих зеркал, в золочёной раме, её уже поджидало отражение: лицо, раскрасневшееся от духоты и смущения, и юбка, безжалостной складкой впивавшаяся в полные бёдра. И надо признать, зеркало было куда честнее и прямодушнее окружающих людей: оно не пыталось отвести взгляд, не притворялось, что не замечает её грузной, неуклюжей фигуры, и отражало всё с бесстрастной, жестокой точностью.

На обратном пути, в тряском и набитом до отказа автобусе, ей — впервые в жизни — уступили место. Пожилая женщина, с лицом усталым и добрым, легонько тронула её руку, предлагая освободившееся коричневое сидение:

— Садись, девочка.

Анна опустилась на сиденье, ощущая, как привычный, въевшийся в душу стыд медленно переплавлялся во что-то прежде неведомое, обжигающее — в чистую, беспримесную ярость. И гнев этот был направлен вовсе не на добросердечную старушку, а на всю ситуацию в целом, на ту несправедливую участь, что лишила её права самой решать, кто она есть и какое место ей надлежит занимать.

Той ночью, нарушив все заведённые в доме порядки, она впервые в жизни тайно пробралась на кухню и, стоя у открытого холодильника, при свете которого лицо её выглядело бледным и отчуждённым, съела прямо ложкой почти полбанки малинового варенья. А после, уже в своей комнате, смотрела сквозь слёзы на липкие, засахаренные пальцы, с горькой иронией сознавая, что даже бунт её, первый в жизни порыв к свободе, вышел некрасивым, неуклюжим и жалким.

В этом мире кривых зеркал и обидных усмешек существовал для неё один-единственный прямой угол, островок строгой, бесстрастной ясности — кабинет химии. Здесь пахло не школьной тоской, а едкими, честными реактивами; здесь Марья Васильевна, учительница, чьи глаза светились тихим, умным теплом, имела обыкновение называть её «наша будущая светила науки». Здесь Анна растворялась без остатка в формулах, становясь невесомой и невидимой в клубах пара, поднимавшихся над колбой, и мир за окном терял свои жестокие очертания.

Глава 2. Красный купальник

А потом в жизнь Анны вторгся ещё один опыт унижения. Не школьный, не театральный, а навязанный самой матерью.

Вера Степановна объявила о своём решении за завтраком, когда Аня осторожно намазывала тонкий слой масла на чёрный хлеб.

— Мы записали тебя в бассейн, — сказала мать, ставя перед дочерью стакан воды вместо привычного сладкого чая. — Доктор сказал: плавание лучше всего для… твоего телосложения.

Анна кивнула, не поднимая глаз, пока мать вдохновенно перечисляла преимущества «активного образа жизни». И в каждом слове слышался холод приговора: её дочь — это проблема, которую нужно срочно решать.

Купальник оказался красным. Ярко-алым, как тревожный сигнал. Когда Анна натянула его на себя, ткань плотно сжала тело и отметила кожу на боках и бёдрах давящими следами. Она едва могла дышать.

— Ну что, подошёл? — раздался из-за шторки нетерпеливый голос Веры Степановны.

Анна посмотрела на своё отражение: тело в этом купальнике походило на перевязанную бечёвкой колбасу.

— Мама, он мал… — начала было она робко, но Вера Степановна уже заглянула внутрь.

— В самый раз! — воскликнула мать, одобрительно хлопнув дочь по бедру. — Будешь стараться — похудеешь. А этот купальник будет стимулом.

Первое занятие началось унижением ещё в раздевалке. Девочки в стройных телах, с гладкой кожей и уверенными движениями, перешёптывались, бросая взгляды.

— Ты что, специально взяла на три размера меньше? — громко сказала одна в розовом купальнике.

Хохот покатился волнами. Анна попыталась запахнуть полы халата, чтобы укрыться от бесцеремонного осмеяния, но пуговицы не сходились, предательски обнажая её смущение.

Тренер, женщина молодая, сухощавая, резко хлопнула в ладоши:

— Ну-ка, девочки, покажите-ка мне, на что вы способны!

Вода была ледяной. Анна, цепенея от страха, вцепилась в скользкий бортик, пока другие весело резвились в прозрачных плёсах. Купальник съехал вбок, обнажив бледные полосы на коже.

— Аня, не задерживай группу! — крикнула тренер.

Но Аня не могла пошевелиться, объятая парализующим ужасом. Ей чудилось, что все взоры прикованы исключительно к ней — к складкам на животе, к растяжкам на бёдрах, к тому, как грубая ткань впивается в непокорную плоть. Вода не скрывала её, не делала легче — напротив, она превращалась в огромное зеркало, умножающее её недостатки.

— Я… я не могу, — едва выдохнула Анна.

— Что-о? — нахмурилась тренер, приставив ладонь к уху.

— Я НЕ МОГУ! — неожиданно для самой себя выкрикнула Анна, сорвавшимся от слёз голосом, и, выбравшись на бортик, пустилась бежать, оставляя за собой на кафельном полу цепочку мокрых следов.

В раздевалке она, не раздеваясь, торопливо, с дрожащими руками, натянула платье поверх мокрого купальника. Горячая влага струилась по лицу, смешиваясь с едкими каплями хлорированной воды.

У выхода её уже поджидала мать, с лицом омрачённым и суровым.

— Ты даже не попыталась, не приложила ни малейшего старания, — произнесла она, не скрывая разочарования. — Я трачу деньги, время, силы, а ты… ты даже не хочешь постараться.

По дороге домой они зашли в кафе. На экране старого телевизора, привинченного к стене, порхали и кружились в немом танце балерины. Ноги их, легкие и сильные, вычерчивали в задымленном воздухе идеальные, невозможные линии. Анна посмотрела на свои бёдра, расплывшиеся на пластиковом стуле, и поняла: даже если похудеет, даже если влезет в этот купальник, она никогда, никогда не станет такой. Кости её уже выросли и сформировались под гнётом собственной тяжести, кожа покрылась бледными, как шрамы, следами былого стыда.

Мать, вернувшись со стойки, поставила перед ней чашку черного, густого чая, в котором не было ни крупинки сахара.

— Начнём с малого, — произнесла она, её голос излучал непоколебимую уверенность в правильности избранного пути.

Анна кивнула, глядя, как отражение в чашке искажается, расплывается, пытаясь убежать.

Той ночью Анна долго ворочалась на своей постели, не в силах обрести покой. Она с мучительной отчётливостью чувствовала, что застряла в душной, беспросветной ловушке: между волей матери, видевшей в ней лишь досадную проблему, требующую немедленного разрешения, и немилосердным отражением в зеркале, которое с хладной ясностью подтверждало эту жестокую правду. И вот, когда чаша отчаяния была переполнена до краев, в жизнь её вошел тот самый сундук — тяжелый, обитый потертой кожей, хранивший в своих недрах чужие, позабытые тайны и ответы на её собственные, невысказанные вопросы.

Глава 3. Бабушкин сундук

Анна никогда не удостаивала своим вниманием этот старинный сундук, смиренно прозябавший в самом углу бабушкиной комнаты. Под толстым слоем забытой пыли скрывалось молчаливое свидетельство того, что сама Надежда Фёдоровна уже долгие годы не открывала его. И лишь после похорон бабушки, когда дом погрузился в непривычную тишину, Анна осмелилась коснуться затейливой железной застёжки

Сундук отворился с глухим, протяжным стоном, жалуясь на незваную гостью, потревожившую его покой. Изнутри навстречу ей потянулось затхлое дыхание — запахом нафталина и чем-то ещё угасшим, едва уловимым; быть может, духами, которыми бабушка перестала пользоваться лет за десять до кончины. Анна, затаив дух, принялась осторожно перебирать сокровища этого ковчега: выцветшие кружева, нежные, как паутина; потёртый, зачитанный до дыр молитвенник; маленькие бумажные пакетики с засушенной мятой... Среди этих хрупких реликвий ей попалась фотография.

На пожелтевшем картоне была запечатлена молодая женщина в светлом платье, опиравшаяся на велосипед. Руки её были полны, лицо — кругло и мило, но более всего поражал её взгляд — уверенный, прямой, даже вызывающий. На обороте проступали подёрнутые желтизной чернила: "Курск, 1946. Счастлива, как никогда".

Анна замерла, пораженная. Она водила кончиками пальцев по шероховатой поверхности снимка, пытаясь через толщу десятилетий ощутить живое тепло этой кожи, уловить биение того смелого сердца. Неужели это бабушка? Та самая Надежда Фёдоровна, которая в последние годы напоминала сгорбленную, пугливую птицу, тихо квохтавшую на кухне? Та самая, что кротко опускала глаза, когда Вера Степановна начинала свои неумолимые тирады о «девушках нормального телосложения»?

— Что ты там копаешься? — резкий голос матери заставил Анну вздрогнуть. Фотография, выскользнув из неверных пальцев, упала на пол с сухим, тревожным звяком. Стекло в рамке пошло трещинами, исказив улыбающееся лицо.

Вера Степановна подняла снимок, и её вдруг охватило странное волнение.

— А, это старое фото... — произнесла она, повертев карточку в руках с видом смущенного пренебрежения. — Бабушка твоя в молодости была... Ну, ты видишь. После войны все толстели — есть нечего было, вот организм и запасал.

Анна молча протянула руку за драгоценной находкой, но мать её уже отстранила снимок, убрав его в сторону.

— Нечего тут рыться в чужом прошлом, — окинула она дочь привычным, оценивающим взглядом, исполненным жёсткой деловитости. — Чтобы тоже так выглядеть?

Однако ночью Анна всё-таки вернулась к сундуку тайком, движимая вспыхнувшим любопытством. Она отыскала внутри ещё несколько фотографий: вот бабушка беззаботно смеётся за праздничным столом, подняв бокал; вот — в купальнике на солнечном пляже; вот — в тесном объятии с каким-то незнакомым мужчиной (дед? но Анна совершенно его не помнила). И на каждом из этих снимков читалась поразительная, редкая для женщины её комплекции уверенность и лёгкость.

Под слоем пожелтевших, хрустящих газет рука Анны наткнулась на толстую тетрадь в коленкоровом переплёте. Дневник? Нет, при ближайшем рассмотрении оказалось, что то был скорее сборник кулинарных рецептов, щедро перемежающихся короткими, отрывистыми заметками на полях. «Сегодня снова виделись с Петром. Принёс конфеты, говорит, мне к лицу румянец…»

Анна прижала драгоценную тетрадь к груди, и сердце её сжалось от сладкого предчувствия. Ей почудилось, что в руках у неё находится не просто сборник рецептов, а тайная инструкция, руководство к миру совершенно иному — миру, где дозволяется быть полной и при этом любимой, где чужие руки не боятся с нежностью обнять твою объемистую талию, а звонкий смех не превращается в колющее оружие против тебя самой.

Она аккуратно уложила тетрадь и фотографии обратно в сундук, доверив ему хранение своих сокровищ. А неделей позже, вернувшись из школы, она обнаружила: сундук исчез.

— Сдала в комиссионку, — равнодушно, без тени смущения, бросила мать, не отрываясь от помешивания супа на плите. — Всё равно только пыль собирал.

Анна молча кивнула и проследовала в ванную, чтобы вымыть руки. Она мыла их тщательно — до боли, до красноты, с исступлённым усердием, стараясь смыть с кончиков пальцев не только городскую грязь, но и тонкий, терпкий запах утраченных возможностей и навсегда захлопнувшихся дверей.

Загрузка...