Пять лет назад.
Вера.
Двадцатый час.
Считаю трещины на потолке, чтобы не взвыть от боли.
Одна похожа на рыбью кость, другая на стрелу.
Лампы жужжат.
Во рту сухо и привкус железа.
Линолеум липнет к ступням, когда пытаюсь встать на схватке.
У меня не люкс палата, и нет модной нынче доулы, что поёт песни и помогает продышать боль. Только стены с облупленной краской и чужие стоны из соседней родовой.
Я здесь, кажется, уже вечность. Хотя говорят, что двадцать часов.
Схватки приходят и уходят, как чёрные волны, и каждая забирает кусочек меня.
Я стараюсь дышать как учили в умной книжке, но в какой-то момент книжка кончается, остаётся только тело: горячее, мокрое, уставшее и измотанное.
— Ничего, доченька, ничего, — повторяет без конца акушерка, крупная, добрая тётка, перетянутая белым халатом, с морщинками в уголках глаз. Смотрит мимо меня, куда-то за плечо, чуть косит в одну точку, словно на стене есть знак, которого я не вижу. — Дыши. Вдыхай носом, выдыхай, умница. Все пройдет, все забудется.
Она повторяет это, даже когда я молчу, стиснув зубы.
Очередная схватка накрывает слишком быстро. Меня ломает пополам. Хватаюсь за спинку кровати. Костяшки белеют. В висках гул. В животе скручивается тугая верёвка.
Врач заглядывает.
Это сухая, уставшая женщина в прямоугольных очках, вечно сползающих на нос. Она говорит что-то про раскрытие, окситоцин, неэффективные схватки и вялую родовую деятельность.
Слабо понимаю смысл её слов, но кажется, это значит, что я не очень справляюсь.
Датчик КТГ пищит. Сердечко внутри стучит, как птенец клювом.
Я ловлю этот стук, как спасение, и бессвязно шепчу:
— Держись. Держись, моя девочка. Ещё немного.
Лопается пузырь.
Горячо. Стыдно.
Воды мутные и зеленоватые, и все вокруг вдруг странно напрягаются, начинают двигаться быстрей, разговаривать громче и резче.
— Мекониальные воды, — говорит кто-то.
Я не знаю, что это, но по их лицам понимаю: плохо.
Схватки становятся как волны в шторм.
Меня кидает, скручивает, и совсем-совсем не отпускает.
Кусаю губы. Во рту становится солоно. Прикус железа разливается на языке.
— Тужься, тужься, умница, — ладонь акушерки сжимает моеплечо. — Ничего, доченька, ничего. Все пройдет, все забудется. Ещё немного постараться нужно.
Я даже не успеваю испугаться.
Колени дрожат, спину ломит, крестец распарывает огнём.
— Ещё. Молодец. Ещё… Стоп. Не тужься!
Я не умею останавливаться. Моё тело словно живёт отдельной жизнью. Но я стараюсь делать так, как велят. И весь мир мой сжимается до коротких команд.
И сквозь треск лампы, гул крови в ушах и металлический лязг инструментов я слышу крик.
Тонкий, высокий, больше похожий на писк.
Я уже тянусь к ней всем телом: моя, моя, моя!
— Дайте! — Не узнаю собственный голос. Он хриплый, севший, сорванный.
Детский плач вдруг обрывается, будто кто-то резко выключил радио. В палате воцаряется неестественна, стерильная тишина.
— Асфиксия! — Быстро, ровно. — Санация! Отсос!
Трубка шипит, как змея.
Кто-то давит мне на живот. Кто-то держит мои колени, чтобы я не сорвалась с места.
— Что с ней?! — Пытаюсь подняться, но тяжёлые руки укладывают обратно. — Что? Она в прядке?!
— Вера, успокойтесь. Ребёнок поедет в реанимацию новорождённых, — врач не поднимает глаз. — Мы сделаем всё возможное.
— Возможное? — Шепчу, ничего не соображая.
Они переносят мою девочку на какой-то металлический лоток на колёсах.
Маленькая грудная клетка, сжатая чужими пальцами.
Я вижу только край розового одеяльца и крошечную пяточку.
Колёса гремят.
Створки хлопают.
Тишина…
Я пытаюсь встать. Ноги словно чужие. Мир качается, как вагон несущегося вперёд поезда.
Меня придерживают за плечи.
— Ничего, доченька, ничего… — акушерка прижимает меня к подушке. Голос её мягкий, и оттого особенно невыносимый. — Сейчас они всё сделают.
— Я пойду. Я должна. Я мама! — У меня дрожат руки. Зубы стучат от злости и непонимания. — Пустите!
— Нельзя. Реанимация закрытая. Тебе нужно… — она переглядывается с кем-то за спиной. — Седативное, иначе ты себя травмируешь.
— Не надо! Не надо, я в порядке!
Я не в порядке. Я разбита и совершенно дезориентирована.
Пытаюсь слезть с кушетки.
Тело не слушается.
— Нельзя вставать! — Строгий голос, и уже двое держат меня за плечи.
— Мне нужно к ней! Я мама, слышите? Я её мама!
Где-то между лопаток шевелится зверёк — паника, что скребёт когтями по рёбрам.
— Пожалуйста… дайте руку, я… я дойду!
— Лежим. Дышим.
В голове лопаются пузыри мыслей: если бы я вела себя иначе; если бы раньше приехала; если бы не ела вчера утром яблоко; если бы…
Где-то рядом плачет чужой младенец. Я точно знаю, что чужой. Голос совсем не похож на голос моей доченьки.
Это очень странно... Я даже почти не видела её, а кажется, что уже знаю настолько, что без труда отличу её из миллиона других младенцев.
Я пытаюсь молиться, но не помню слов.
Я просто шепчу: «Дыши, моя маленькая. Дыши, птенчик. Я здесь, я здесь. Не уходи. Борись».
В коридоре кто-то говорит быстро и негромко. Слова пробивают меня как дробь. Я ловлю каждое и не могу сложить из них смысла, кроме одного: там моя девочка. Там без меня ей делают больно.
Спустя какое-то бессчётное количество времени дверь в палату снова открывается. Входит врач.
— Вера, к сожалению…
Моё тело понимает всё гораздо раньше головы. И градом болезненных спазмов сжимаются мышцы. Перед глазами мутнеет, кислорода не хватает, и я застываю с широко раскрытым ртом, хватая воздух, как выброшенная на берег рыбёшка.
— К сожалению, девочка умерла.
— Нет… — осыпается пеплом моя душа. — Я не верю вам! Она была здорова!