Очередь за бессмертием тянулась через весь город, через пустырь и дальше, в сторону горизонта, где она сворачивала в сторону болот и терялась из виду. Я стоял в ней уже четыре месяца, три дня и, кажется, семь часов. На самом деле точное время знали только те, кто продавал наручные часы с таймером обратного отсчета, — эти часы здесь носили почти все, и они тихо, мелодично тикали, напоминая каждому, сколько секунд жизни он потратил, стоя на месте.
Пункт приема граждан представлял собой непримечательное серое здание с одной-единственной дверью из матового стекла. За этой дверью, как говорили, происходило главное чудо человечества — процедура перезаписи сознания, криоконсервация с последующей регенерацией, или как там это называлось в буклетах, которые раздавали промоутеры в начале очереди. «Бессмертие для среднего класса! Рассрочка на десять жизней! Первый взнос — всего лишь твоя смертность!» — гласили их слоганы.
Я внес первый взнос. Я отдал свою смертность в рассрочку.
Очередь жила своей жизнью. Она была государством в государстве, страной длиной в километр и шириной в два человеческих тела. У нее были свои законы, свои вожди, свои полицейские (санитары порядка, как они себя называли), свои торговцы, свои поэты и свои умирающие.
Я стоял между полным мужчиной в клетчатой рубашке, который всё время ел чебуреки, и молчаливой старухой, которая не проронила ни слова за все четыре месяца, только смотрела на дверь остановившимся взглядом. Впереди, насколько хватало глаз, колыхались спины, затылки, рюкзаки, зонты от солнца и дождя. Позади — то же самое.
Мы двигались. Медленно. Иногда казалось, что мы не двигаемся вовсе, что дверь в пункт приема — это мираж, нарисованный на стене, а очередь — бесконечный сон человечества о самом себе. Но мы двигались. Раз в день, обычно ранним утром, очередь вздрагивала, кряхтела и делала шаг вперед. Один шаг. Иногда два. Санитары порядка, здоровенные парни в серых жилетах, проходили вдоль цепи, подбадривая отстающих и вынося тех, кто не выдержал ночи.
Смерть здесь была обычным делом. Она приходила тихо, по-будничному. Кто-то не просыпался утром, и его тело, аккуратно завернутое в одеяло, перекочевывало на обочину, где его забирали специальные люди. Никто не плакал. Плакать здесь было не принято — во-первых, это задерживало движение, а во-вторых, покойный всё равно направлялся в то же место, что и мы, только, возможно, более коротким путем. Ходили слухи, что умерших по пути тоже принимают, но по другой программе, бесплатной. Я не знал, правда это или нет.
Чебуречник, которого звали, кажется, Степан, рассказывал, что стоит уже два года. «Два года, сынок, — говорил он, жуя очередной чебурек. — Я когда пришел, здесь вон та береза маленькая была, а теперь вон какая вымахала. Женился я тут, понимаешь? Вон в той палатке, где чаем торгуют, дочка у них, Нюра. Поженились, теперь вот ребеночка ждем. А очередь всё идет». Он смеялся, и жир стекал по его подбородку. Он был счастлив. Он обманул систему: он перестал ждать и начал жить.
Я ему завидовал. Я не мог перестать ждать. Я зациклился на двери, на этом матовом стекле, за которым, как мне казалось, начинается настоящая жизнь. Та, что не кончится никогда. Я ненавидел каждый прожитый здесь день, каждую секунду тикающих часов, каждую минуту, приближающую меня к бессмертию и отнимающую у меня жизнь.
Старуха молчала. Она просто стояла и смотрела на очередь. Иногда я думал, что она уже умерла, но наутро она оказывалась на месте, чуть ближе к двери.
Однажды, в четверг (здесь все дни были похожи, но торговцы выходного дня приезжали именно по четвергам), я увидел Её.
Она не стояла в очереди. Она шла вдоль нее, с другой стороны, со стороны свободы. У нее были светлые волосы, собранные в небрежный пучок, и смешные веснушки на носу. Она несла пластиковый контейнер с чем-то, пахнущим яблоками. Она остановилась напротив меня и крикнула:
— Дядя Степан! Мама пирожков передала!
Степан, дремавший над своим чебуреком, встрепенулся.
— А, Катюха! Золотце! Передавай маме спасибо!
Она подошла к цепи очереди, и Степан, извернувшись своим массивным телом, просунул руку между мной и старухой, чтобы взять контейнер. На секунду наши взгляды встретились. Ее глаза были синими, как небо над пустырем, и такими живыми, что мне стало больно.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Привет, — ответила она просто и улыбнулась. — Стоите?
— Стою, — ответил я, чувствуя себя полным идиотом. — А вы?
— А я нет. Я проведываю. Дядя Степан — муж моей сестры. Но я вообще-то в городе учусь, здесь недалеко.
— Понятно, — кивнул я.
Она задержалась взглядом на моем лице, на моих часах, на моем рюкзаке, на моей обреченности. Потом махнула рукой и пошла дальше, вдоль очереди, легко перепрыгивая через лужи и корни. Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась за спинами.
— Хорошая девка, — сказал Степан, прожевав пирожок. — Катерина. Не чета моей Нюрке, та вся в хозяйство ушла, а эта — огонь. Часто тут ходит. К нам, в очередь, не хочет. Говорит, лучше жить мало, да по-настоящему, чем вечность простоять.
— Глупая, — сказал я, отворачиваясь и глядя на дверь. — Бессмертие — это же… это всё.
— Это всё? — переспросил Степан. — А что там, за дверью, ты знаешь? Может, там ничего нет? Может, они нас просто собирают, как грибы? Я вон, два года стою, а счастливей меня нет. У меня жена, ребенок скоро. А у тебя что? Тиканье в кармане?
Я не ответил. Я смотрел на дверь. Но перед глазами стояли синие глаза и веснушчатый нос.
На следующий день я ждал ее. Я не признавался себе в этом, но я всматривался в проход между очередью и пустырем, высматривая светлый пучок. Она появилась к вечеру. Снова с контейнером. На этот раз пахло чем-то мясным.
— Дядь Степан! Мама велела горячее передать, пока не остыло!
Пока Степан принимал передачу, я снова поймал ее взгляд.
— Опять стоите? — спросила она, усмехнунувшись.