Тиканье часов, тяжёлое, ровное дыхание спящего и слабого Алексея. Изредка с улиц Екатеринбурга доносились сухие и громкие выстрелы. Семья Романовых в этот день пыталась уснуть.
Николай II сидел у стола, в руках была раскрытая книга, но он ее не читал. Его взгляд был устремлён в никуда, в напряжённое ожидание какого-то действия или события. Александра Фёдоровна лежала на кровати, глаза её были закрыты, но веки дрожали от страха. Великие княжны — Ольга, Татьяна, Мария и Анастасия — устроились на подушках на полу. Алексей тем временем спал, лицо его было бледным и безмятежным.
Вдруг — тихий, но настойчивый стук в дверь. Не грубый удар, а ровная, вежливая серия. Николай поднял голову. Девочки вздрогнули. Александра Фёдоровна резко приподнялась. Алексей испуганно всхлипнул и приоткрыл глаза.
— Кто там? — негромко спросил Николай.
Из-за двери послышался усталый голос:
— Николай Александрович и Александра Фёдоровна. Это я, доктор Боткин. Комендант велел срочно приготовиться к выходу.
В комнате повисла гнетущая пауза. Николай медленно встал.
— Что значит выход? Куда нас снова собираются вести? Сын болен, тем более, ночь на дворе.
Доктор ответил чуть громче:
— Говорят, в городе вновь начались беспорядки. Решили опять перевести вас в безопасное место.
Он говорил уважительно и мягко, но в его тоне слышалась обречённость. Николай обернулся к семье:
— Дети… вставайте. Делайте, что нам говорят.
Татьяна послушно первая поднялась и подошла к Алексею.
— Алексеюшка, вставай, нам нужно собираться. Я помогу тебе одеться.
Ольга и Мария тем временем молча натягивали свои любимые платья. Анастасия схватила с пола любимую собачку, прижимая её к груди. Ее пальцы на мгновение нащупали в складках юбки холодную сталь перочинного ножика — спрятанного еще днем по смутному, страшному предчувствию. Александра Фёдоровна, дрожащими руками поправляя шаль, с трудом выговорила:
— Всё, что сейчас происходит — это настоящее безумие…
Дверь открылась. На пороге появился Яков Юровский. Его лицо было бледным, глаза горели жёстким блеском. За его плечами маячили силуэты вооружённых людей.
— Николай Александрович. Вам и вашей семье необходимо немедленно собираться, время не ждёт, — его голос прозвучал холодно и резко. Он сделал паузу и добавил, прищурившись: — Не заставляйте нас силой вас поторапливать.
Доктор Боткин в этот момент собрал все свои бумаги и иконки на столе, обернулся к великим княжнам и тихо сказал:
— Быстрее, дети. Возьмите всё самое необходимое, а я помогу вам собраться.
Слова доктора, произнесённые с привычной заботой, но с несвойственной ему напряжённой торопливостью, заставили всех двигаться. Воздух в комнате становился густым, тяжёлым для дыхания.
— Нужно помочь Алексею, — твёрдо сказала Татьяна, натягивая тёплую кофту поверх платья.
— Я помогу, — тут же отозвалась Ольга. Её пальцы дрожали, застёгивая пуговицы на собственной блузке.
Мария молча подала отцу тёплые носки и ботинки Алексея. Николай II, лицо которого было непроницаемой маской, опустился на колени перед кроватью сына и начал помогать ему одеваться. Алексей, всё ещё слабый от болезни, смотрел на отца испуганными, полными слез глазами.
— Папа… а куда мы? Мне страшно, — прошептал он.
— Нам нужно быть смелыми, солнышко, — голос Николая дрогнул лишь на мгновение. — Держись за меня.
Анастасия, не выпуская из рук собачку Джой, судорожно запихивала в карман ещё одну маленькую иконку. Её взгляд метнулся к матери. Александра Фёдоровна, не вставая с кровати, с молитвенной сосредоточенностью крестила себя и пространство вокруг. Её губы беззвучно шептали слова молитвы. Потом она с неожиданной силой опёрлась на палку и поднялась.
— Я готова, — произнесла она с ледяным, императорским достоинством, бросая взгляд в сторону Юровского.
— Пора, — отрывисто бросил Юровский и вышел в коридор, давая понять, что разговоры окончены.
Первым вышел Николай II, неся на руках Алексея, который обнял отца за шею и прижался лицом к его плечу. За ним, опираясь на трость, но с гордо поднятой головой, двинулась Александра Фёдоровна. Охранник шёл следом, наготове. Великие княжны и слуги потянулись позже за ними. Ольга и Татьяна шли, обнявшись. Мария несла тяжёлую подушку. Анастасия, прижимая к груди любимую собаку, шла последней, всё оглядываясь на опустевшую комнату, как бы прощаясь.
Доктор Боткин замыкал шествие. Он обвёл взглядом пустую комнату и погасил лампу, переступив порог, тихо закрыл дверь.
В узком и тёмном коридоре их уже ждала новая шеренга вооружённых людей. Тишину нарушал только скрежет шагов по деревянным половицам и сдержанные всхлипывания Анастасии. Их вели уже не к выходу на улицу, а вглубь дома. К лестнице, что вела в полуподвал.
— Куда?.. Почему не на улицу? — вдруг прозвучал испуганный шёпот Марии.
Но ответа не последовало. Охранники лишь плотнее сомкнули строй, подводя их к узкой каменной лестнице, что уходила вниз, в сырую, непроглядную темноту. Николаю пришлось крепче прижать к себе Алексея.
Комната была пуста, голая и неуютная. В столбе пыльного света от единственного зарешечённого окна высоко под потолком танцевали пылинки. Стены были голые, в одном углу стояла печка-голландка.
В центр комнаты кто-то уже успел поставить три простых стула – два рядом и один чуть поодаль. Эта приготовленная, будничная расстановка мебели посреди голого подвала была страшнее любых угроз.
Юровский кивком показал на них:
— Николай Александрович, Александра Фёдоровна. И наследнику. Присядьте. Ожидание может затянуться.
Повисла тяжёлая пауза. Семья поняла всё. Эти стулья в пустом подвале были яснее любых слов. Николай, не выпуская Алексея из рук, медленно подошёл к одному стулу и сел, усадив сына к себе на колени. Александра Фёдоровна, опираясь на палку, с ледяным достоинством опустилась на другой. Третий стул, предназначенный Алексею, так и остался пустым.
Ночь была не просто тёмной, а слепой, безлунной и густой, как деготь. Лес вокруг заброшенного рудника Ганина Яма стоял стеной молчаливых исполинов, будто отвернувшихся от происходящего. Воздух, ещё недавно звонкий от морозца, теперь казался тяжёлым и вязким, пропитанным запахом хвои, сырой земли и чужого, металлического страха, который выдыхали люди.
Через час после выстрелов в подвале, два грузовика, глухо урча на малых оборотах, подпрыгивая на ухабах забытой дороги, подползли к заброшенным шахтам. Фары были выключены, дорогу освещали лишь два керосиновых фонаря, болтавшихся на крюках у кабин. Их прыгающий свет выхватывал из тьмы корявые стволы, груды ржавого железа и зияющие чёрные провалы штолен — слепые глазницы, смотревшие в небо. Место было выбрано не просто уединённое, оно было проклятым самим своим видом, отталкивающим даже для лесных бродяг.
Палачи вылезали из кузовов молча, движения их были резкими, угловатыми и целеноправленными. Никто не смотрел в глаза друг другу. Тишину нарушал лишь скрип подошв по мерзлому гравию, сдавленное дыхание и отрывистые, шепотом отдаваемые команды Якова Юровского.
— Быстро! Нам нужно управиться до рассвета! — его голос, обычно такой чёткий и властный, звучал надтреснуто, срываясь на хрипоту.
Они принялись сгружать окровавленные, завёрнутые в грубую ткань и солдатские шинели свёртки. Работа была физически тяжёлой и душевно невыносимой для меогих. Тела, потерявшие при жизни царственную осанку, в смерти стали просто неуклюжим грузом — холодным, обмякшим, пугающе безвольным. При каждом неловком движении, каждом глухом стуке о борт кузова или землю, люди вздрагивали, озираясь по сторонам. Любой шорох — скрип ветки, шуршание листвы — заставлял их сердца бешено колотиться. Нервы были натянуты до предела. Они не просто прятали трупы — они пытались закопать собственный ужас, и он сопротивлялся.
Юровский, как тень, метался между шахтами, его лицо в неровном свете фонарей было похоже на высеченную из гранита маску, но в глазах, узких и быстрых, прыгали отблески того же животного страха, что и у всех.
— Не эту, глубже! Туда, в главную шахту и бвстрее! — он указывал на самый широкий и тёмный провал, от которого веяло запахом сырости и тлена. — Облить всё серной кислотой из запасов. Потом, когда опустим, — подорвать вход. Чтобы даже мысли ни у кого не возникло копаться туда.
Его приказы были логичны, но произносились с какой-то лихорадочной поспешностью, будто он боялся, что у него отнимут время.
Именно в этот момент, когда первые свёртки уже полетели в чёрную пасть шахты, издавая мягкие, ужасающе беззвучные удары о стенки где-то в глубине ямы, к нему подошёл Пётр Ермаков. Заместитель был не просто бледен — его лицо имело землистый, больной оттенок. Он дышал ртом, коротко и часто, и в его глазах плавала паника, которую он уже не мог сдержать.
— Яков Михайлович… — Ермаков схватил Юровского за рукав, понизив голос до сиплого, едва слышного шёпота, который всё равно резанул по нервам громче крика. — Стой. Дай проверь ещё их… меньше стало.
Юровский замер, будто его ударили в солнечное сплетение. Медленно, очень медленно, он повернул к Ермакову голову.
— Что… ты сказал? повтори еще раз — каждый звук был отточен, как лезвие.
— Считал. Дважды. Сейчас, перед разгрузкой. Десять тел, Яков Михайлович. Одной не хватает. Младшей… той, что Анастасия. Чёрт, той самой, что вертихвосткой была, в доме всё норовила шутку какую ляпнуть или глазом стрельнуть…
Слова Ермакова повисли в ледяном воздухе. Лоб Юровского мгновенно покрылся мелкой, холодной испариной, которая блеснула в свете фонаря. Он молча, но с такой силой, что тот едва устоял, оттолкнул Ермакова и сам, крупными шагами, подошел к краю шахты. Его взгляд, острый и скачущий, как у хищной птицы, начал метаться по кучке окровавленных свёртков у его ног, мысленно сдирая с них ткань.
«Николай… Александра… Алексей… Ольга… Татьяна… Мария… Боткин… Харитонов… Трупп… Демидова…»
Пауза. Мозг, отточенный конспирацией и расстрельными списками, выдал пустоту. Одиннадцатой позиции не было.
Резким движением он обернулся, его взгляд, горящий холодным огнём, пронзил полумрак и нашёл двух латышских стрелков, стоящих чуть в стороне. Они не суетились и не отворачивались. Они просто стояли, их лица в тени были непроницаемы.
— Круминьш! — голос Юровского сорвался, прозвучав неестественно громко в гробовой тишине. Все замерли, лопаты застыли в руках. — Ты! Ты проверял княжон в подвале! Все были мертвы, в ыже грузили их? Говори!
Янис Круминьш сделал шаг вперёд. Его движения были выверенными, почти механическими. Он чётко, по-солдатски вытянулся, но не опустил глаз.
— Так точно, товарищ комендант. Проверял лично у каждой. Пульса ни у кого не было и дыхания — тоже.
— А где тогда одиннадцатое тело? — Юровский приблизился к нему почти вплотную, и его шёпот теперь был страшнее любого крика. — Где Анастасия? Где четвёртая дочь? Покажи-ка мне её!
Наступила пауза, такая плотная, что в ушах начинало звенеть. Казалось, даже лес перестал дышать. Лишь пламя в фонаре трещало, отбрасывая гигантские, пляшущие тени на стены штольни.
— Может… может, выпала? — неуверенно, срывающимся голосом предположил молодой красноармеец у кузова. — Трясло же сильно…
— Молчать! — рявкнул Юровский, но уже без прежней силы. В его окрике слышалась та же нарастающая истерика. — Из грузовика труп выпасть мог? С каким стуком? Мы бы все слышали! Или она, по-твоему, тихо вылезла и решила свалить?
Ермаков, нервно покусывая ус и не в силах сдержать поток кошмарных догадок, выдавил своё:
— А если… если так и было? Одна из них была жива… не убита, а ранена. Очнулась, когда грузили или в дороге. Сползла с кузова в темноте… Сейчас где-то тут, в лесу… Ползёт или уже наткнулась на какую-нибудь избушку…
Мысль, материализованная словами, ударила по всем, как обухом. Картина возникла перед глазами со страшной ясностью: раненная девушка в белом платье (оно же было серым, грязным, но в воображении всех оно было белым и парадным), с окровавленным плечом или головой, бредущая по тёмному лесу, цепляющаяся за деревья. Живое, дышащее доказательство их полномасштабного провала. Заложник, который мог стать орудием в руках белых, знаменем для монархистов, символом, вокруг которого сплотится вся контрреволюция. Это был не просто провал операции. Это был политический крах и была их общая виселица.
Тишина, наступившая после ухода повозки, была страшнее любых выстрелов. Она была густой, живой, звенящей в ушах глухотой, от которой кровь стыла в жилах. В воздухе висело ощущение определённой незавершенности. Смерть отступила, но ещё не решила, стоит ли забирать свою добычу, выжидая и наблюдая из каждого теневого пятна между деревьями.
Первым в прорвавшееся сознание впилось ощущение дикого холода. Не просто прохлады, а всепроникающей, сырой стужи, которая поднималась от самой земли. Она проступала сквозь тонкую, теперь грязную и местами липкую от чего-то ткань платья и шерстяных чулок, впитывалась в кожу, забиралась под неё, добиралась до костей. Этот леденящий холод заставил её вздрогнуть всем телом и сделать первый, короткий, судорожный но важный вдох. Воздух, пахнущий прелой листвой, сырой глиной и чем-то металлическим — то ли кровью, то ли страхом, — обжегал ее лёгкие.
Сознание возвращалось не сразу, а волнами, как медленный, тяжёлый прилив, каждая из которых накрывала с головой, принося новые и тяжелые муки.
Сначала — только животные, дочеловеческие сигналы: оглушающая, тупая и раскатистая боль в виске, отдававшая в челюсть и глаз, затем тошнота, липкая и навязчивая, подкатывающая к самому горлу и ощущение собственного тела — неподвижного, тяжёлого, будто налитого свинцом, будто приваленного сверху невидимой плитой. Попытка пошевелить пальцем ноги отзывалась слабым, болезненным импульсом по всему телу.
Затем — звуки. Сначала внутренние: гул в ушах, стук собственного сердца — неровный, сбивчивый, потом внешние, пробивающиеся сквозь этот гул: шелест чего-то над головой то ли листьев или веток, далёкий, одинокий крик незнакомой ночной птицы, и, наконец, осознание — это хриплое, прерывистое, сиплое дыхание исходит от неё самой.
И наконец — память. Она обрушилась не связными картинами, а обрывками-вспышками, каждая из которых била по сознанию, как удар определенного тока: белые пятна платьев сестёр, мелькающие в сизой пелене дыма и пороховой гари. Лицо отца, резко оборачивающееся к ним, с каким-то незнакомым, нецарским, простым вопросом в глазах и оглушительный грохот, от которого закладывает уши и внутри черепа возникает высокий, писклявый звон. Горячие, густые брызги на щеке и ресницах.
Анастасия не закричала. Горло свела судорога, и из сжатой груди вырвался лишь тихий, бессильный, похожий на всхлип стон, который тут же потонул в лесной тишине. Она попыталась пошевелиться — поднять руку, перевернуться. Тело не слушалось, отвечая на попытку движения разлитой, тупой болью во всём существе. Она лежала на боку, подогнув ноги, в колючих, влажных зарослях папоротника и какой-то жёсткой травы. Щека уткнулась во что-то холодное и мшистое.
Но инстинкт, этот древний, глухой голос вида, оказался сильнее шока и любой боли. Он работал, пока разум был в отключке. Пальцы её правой руки, почти без участия сознания, шевелясь в складках юбки, наткнулись на знакомый холодный цилиндр, а именно фляга. Солдатская, алюминиевая, с резьбовой крышкой. Чья она была — охраны? Доктора? Неважно. Она с трудом, ослабевшими пальцами, открутила крышку, расплескав немного драгоценной влаги на платье. Запах металла, старой кожи и затхлой воды смешался с запахами леса. Она припала к горлышку и сделала несколько мелких, жадных глотков. Вода была тёплой, с неприятным привкусом, но в тот момент она показалась ей самым сладким нектаром, вкусом самой жизни.
Другая рука, левая, будто сама по себе, полезла глубже в складки и сжала гладкую, отполированную временем костяную ручку складного ножика. Не для того чтобы резать или кому-то угрожать. Просто чтобы чувствовать этот твёрдый, знакомый холодок в ладони, эти чёткие грани — были единственной реальной, незыблемой точкой в расползающемся, потерявшем всякие очертания мире. Он был связью с тем «до». С той легкомысленной, живой девушкой, которая ещё вчера, движимая смутным, непонятным предчувствием, сунула его в карман, когда переодевалась. Теперь этот нож был её единственным свидетелем и последним оружием для защиты. Оружием против чего? Она не знала. Против всего видимо. После она нащупала в другом кармане хлеб. Маленький, сплюснутый кусок чёрного солдатского пайка, он был твёрдым, как булыжник, чёрствым до невозможности. Она сунула его в рот и стала сосать, пытаясь размочить слюной, скобля по нему передними зубами, откалывая крошечные щепки. Проглотить кусок, по-настоящему есть — на это не было сил. Челюсти сводило от напряжения.
Наступила ночьи холод сменился пронизывающей, костной стужей. Казалось, мёрзла не кожа, а сам скелет. Все кости отзывались глубокой, ноющей болью. Зуб на зуб не попадал, она, стиснув челюсти, попыталась зарыться, закопошиться в груду сухих листьев и папоротника, сгребая их на себя ослабевшими руками, как раненый зверь в капкане, стараясь создать хоть какую-то прослойку между телом и сырой, леденящей землёй. Даже во сне, коротком и тяжёлом, её пальцы не разжимали рукоять ножа. Сон был прерывистым и мучительным, ее терзали кошмары, в которых клубы дыма из подвала смешивались с низким лесным туманом, а голые, скрюченные ветки деревьев хватали её за руки и ноги, как цепкие, костлявые пальцы. Она просыпалась от собственного стука зубов или от нового приступа кашля — сухого, разрывающего, от которого боль в виске вспыхивала с новой и нарастающей силой.
Утро пришло серое и бесцветное, она вся промокла насквозь. Холодная влага просочилась сквозь листву-одеяло. Боль в голове из острой сменилась давящей, оглушающей, пульсирующей тяжестью. По телу пробегали мурашки — то жаркие, то резко ледяные. Жар сменялся ознобом, заставляя её то сжиматься в комок, то раскидываться в беспамятстве. Она понимала — это плохо, очень плохо. Это та грань, за которой начинается конец.
Она с огромным трудом, ценой невероятных усилий, приподняла голову и впервые осмотрелась не как жертва, а как уцелевший. Ее окружал овраг, глухой, заросший крапивой и лопухами, с обрывистыми, глинистыми склонами. Она лежала почти у самого дна. Крапива жгла кожу на запястьях и шее, когда она попыталась отодвинуться. Выбраться отсюда, вскарабкаться по скользкой глине вверх, у неё не было никаких сил. Даже мысли об этом вызывали головокружение. А мысль о том, чтобы крикнуть, позвать на помощь, вызывала чистый, животный, первобытный ужас, сжимавший горло сильнее любой судороги. «Найдут. Убьют. Добьют». Эти слова отбивали в мозгу чёткий, неопровержимый и повторяющий ритм.
Кабинет начальника Екатеринбургской ЧК. На следующий день после расстрела.
Воздух в кабинете был спёртым, тяжёлым, как вата, пропитанной дешёвой махоркой, сургучом и тем особым, невысказанным страхом, который висел в комнатах, где решаются судьбы. Три фигуры за массивным столом, тонущим в бумагах и различных документах, казались вырезанными из этого дыма. Филипп Голощёкин, его лицо жёсткое и невыспавшееся после спешного возвращения из Перми. Яков Юровский, впившийся взглядом в язычок пламени керосиновой лампы, — его лицо было землистым, с глубокими тенями под глазами. Пётр Ермаков, молчаливый, нервно перебирающий пальцами край стола, будто пытаясь нащупать опору.
Голощёкин медленно отложил доклад. Звук был громким в тишине.
— Нельзя оставлять их на Ганиной Яме, — его голос был тихим, ровным, лишённым эмоций, и от этого каждое слово звучало как приговор. — Чехословаки на подходе к Екатеренбургу. Любой отступающий, любой дезертир за паёк и обещание жизни поведёт их прямиком к этой яме. Слишком заметно, слишком близко к дорогам. Нужно перезахоронить. Окончательно и немедленно.
Юровский молча кивнул, не отрывая взгляда от огня. Его собственное, глубоко запрятанное беспокойство лишь сжалось плотнее, холодным комком под ложечкой.
— А с проверкой всё ясно? — вдруг спросил Голощёкин, и его взгляд, острый и невесомый, как лезвие бритвы, впился в Юровского. — Все на месте? Никаких… несоответствий?
Наступила тяжёлая пауза. За окном шумел осенний дождь, стуча по стеклу, подчёркивая тишину внутри.
— Филипп Исаевич, я докладывал, — голос Юровского прозвучал неестественно ровно, выученно, как у актёра, сыгравшего роль тысячу раз. — Одиннадцать трупов, все на месте. Их уже не опознать, серная кислота и огонь сделали своё дело. Никаких несоответствий нет.
Ермаков молча смотрел в дерево стола, будто пытаясь разглядеть в его текстуре карту какого либо спасения.
— Мне доложили иначе, — Голощёкин откинулся в кресле, сделав паузу, чтобы эта фраза повисла в дыму. Его голос стал тише, почти интимным, и оттого каждое следующее слово обретало леденящую, неоспоримую весомость. — Знаешь, что по избам в Коптяках шепчут? Не говорят — шепчут. Из уха в ухо, из сеней в сени, как сквозняком. Будто на Ганиной Яме, всю ночь что-то или кого то искали ваши солдаты.
Голощёкин замолчал, дав им прочувствовать леденящий холод этой истории.
— Вздор! — Голос Юровского сорвался на крик, хриплый, надорванный. Он ударил кулаком по столу, зазвенели чернильницы. — им все это кажется, вот дезертиры, да возможно, а то последнее время их больше стало становится! В темноте все что угодно померещиться могло.
Он почти выкрикивал эти слова, убеждая не столько Голощёкина, сколько самого себя, выжигая калёным железом сомнения. Бред и галлюцинации. От сырости и темноты голова идёт кругом. Ничего не было и мои солдаты после захранения, точно там не гуляли. Любая иная мысль была смертельным приговором, не от Москвы, а от его собственной совести, которая вдруг обрела голос этой коптяковской старухи.
Голощёкин изучающе посмотрел на него, потом медленно перевёл взгляд на молчавшего Ермакова.
— Пётр? — произнёс он вопросительно, одним словом передавая весь груз ответственности.
Ермаков медленно поднял на него глаза. В них была усталость, тяжесть невыспавшейся ночи и та же стальная решимость, что и у Юровского — решимость уцелеть.
— Все одиннадцать тел мы захронили и после скрылись, Филипп Исаевич, — глухо, но твёрдо, без тени сомнения подтвердил он. — Путаницы не может быть. Я лично следил, чтоб там больше ни души не было.
Он сказал это без колебаний. В этой комнате солидарность была не братством, а оборонным периметром. Пролом в нём означал гибель для всех.
Голощёкин долго смотрел на них по очереди, его лицо оставалось непроницаемым. Потом он медленно кивнул, словно ставя точку в протоколе.
— Ладно. Значит, так и доложим в Москву. «Задача выполнена. Вся семья и прислуга ликвидированы. Останки уничтожены». — Он сделал многозначительную паузу, в которой висело непроизнесённое «надеюсь, для всех». — А теперь займёмся перезахоронением. Надо найти новое, глухое место. И сделать это тише мыши. Сию же ночь.
Он развернул на столе потрёпанную карту Урала. Жёлтый свет лампы выхватил из полумрака извилистые линии рек, пятна болот, редкие точки деревень.
— Здесь, — палец Ермакова с нажимом ткнул в точку в стороне от всех трактов, в районе заброшенных медных рудников у старой, давно неезженой Коптяковской дороги. — Глушь полная. Болота, бурелом. Ни дорог, ни жилья. Даже лесники туда сроду не ходят — медведи да топи.
Юровский наклонился, всматриваясь в карту, его мозг уже переключался с ужаса на холодные, технические расчёты.
— Почва? — отрывисто спросил он.
— Глинистая, — ответил Ермаков, который как охотник лучше знал эти места. — Вязкая, как смола. Быстро затянет, заилит. И главное — рудная жила рядом. Если когда, через сто лет, и начнут копать, подумают, что шахта старая, а кости — от забойщиков, с обвала. След простой и логичный.
Голощёкин кивнул, и в его глазах мелькнуло нечто похожее на удовлетворение. Место было не просто удачным — оно было поэтически жестоким. Заброшенная шахта для заброшенной династии. Символично и навечно.
— Хорошо. Значит, Коптяковская дорога. Юровский, веди людей. Бери своих, самых проверенных, из тех, кто уже в курсе. И лопаты — не наши, армейские. Возьми у дорожников, со склада. Чтобы железо не звенело по-солдатски. И смола, много смолы. Чтобы жечь на месте, что не уйдёт в глину.
Юровский молча кивнул, поднялся. Его движения были резкими, будто заведёнными пружиной. Он вышел, не глядя на остальных, чтобы отдать первые, самые страшные приказания.
Он оказался на холодном, тёмном крыльце. Дождь уже кончился, и в разрывах быстро несущихся туч проглядывала бледная, безучастная луна. Юровский судорожно закурил, но едкий дым не приносил успокоения, лишь щекотал горло.
«Коптяковская дорога… — мысленно повторил он. — Глушь. Болота. Чтобы навсегда».
Деревня просыпалась медленно, нехотя, окутанная предрассветным молочным туманом, стелющимся от реки. Воздух был чист, колок и звонок, пахнул дымом первых печей, сырой землёй и прелой соломой. В этой тишине каждый звук был слышен за версту — скрип колодца, мычание коровы, далёкий лай собаки.
И тут послышались шаги. Тяжёлые, неуверенные, с отчётливым постукиванием палки по мёрзлой земле. Они приближались к избе Игната Федосеича. Шаг-стук. Шаг-стук. Ровно, методично, как отсчёт времени.
Игнат, уже давно на ногах, прислушался, стоя у печи и он узнал эту походку. Через мгновение в дверь постучали — не резко, а как-то устало, обречённо.
На пороге стоял Мирон. Высокий, когда-то могучий, а теперь ссутулившийся, с впалой грудью. Лицо его, изборождённое не годами, а одним страшным мгновением, было обращено впустую, туда, где, как он помнил, должна была быть дверь. Глаза, широко открытые, были мутными и неподвижными, как у плохо вымытой оконницы. На груди болталась жестяная бляха с выцарапанными словами: «Слепой. Война. Подайте». Бывший фельдфебель, ослепший от газовой атаки где-то под Барановичами, теперь был живым укором и вечной попрошайкой.
— Милостинку, Христа ради, добрый человек, — проскрипел Мирон привычным, заученным голосом, в котором не было унижения, только усталая, бесконечная для него нужда.
— Мирон, это я, Игнат, — отозвался старик, распахивая дверь шире. — как ты?
— Ой… Спасибо, что голос помнишь, — слепой качнул головой, да как всегда выживаю, нечего делать не могу, остается только выпрашивать на милостину. — мне бы еще кусок хлеба, если не в обузу… больше ничего не нужно.
Игнат, не говоря ни слова, вернулся в избу и отрезал от вчерашнего каравая добрую краюху. Положил её в натруденную, дрожащую руку Мирона.
— Спасибо тебе, Михаил, добрый ты человек, — автоматически сказал слепой, запутавшись в именах, как часто это с ним бывало. Его мир состоял из голосов и подаяний, а не из лиц и имён. — Дай Бог тебе здоровья…
Он уже начал разворачиваться, ощупывая палкой землю, чтобы уйти, но в этот самый момент из глубины избы, из-за занавески, отделяющей горницу, донёсся сдавленный, полный немого ужаса женский голос. Тонкий, чужой, явно не деревенский:
— Не сдавайте меня им… пожалуйста… Я ничего плохого не сделала…
Голос оборвался, словно его владелица в ужасе зажала себе рот ладонью. Время замерло.
Мирон застыл на месте. Его слепое лицо, обычно непроницаемое, исказилось. Брови поползли вверх, губы приоткрылись. Это был не просто звук, это был голос чужой. Не Михаила, не его ворчливой, давно умершей жены, не соседки Аринки. Чужой, молодой, испуганный голос в избе старого, одинокого старика.
Игнат внутри похолодел. Его рука непроизвольно сжалась. Он видел, как напряглась спина Мирона, как его пальцы вцепились в палку.
— Кто… — начал слепой, и его голос, всегда монотонный, стал резким, настороженным. — слушай, кто у тебя там?
В его слепоте обострялись другие чувства. Он не видел, но слышал каждый оттенок тишины, которая вдруг наступила в избе. Он чувствовал напряжение в воздухе, исходящее от хозяина. Он знал, что здесь что-то не так.
Игнат замер на мгновение, его ум лихорадочно работал. Отрицать? Сказать, что показалось? Но Мирон не дурак, и он уже услышал и явно испугался. Испуганный слепой, болтающий по деревне, — опаснее зрячей сплетницы.
— Родственница, — быстро, но спокойно сказал он, делая шаг вперёд, как бы невзначай преграждая путь в глубь избы. — Племянница, из города Маша. Больная она, с перепугу… тифом переболела, ум помутился и бредит. Я её к себе забрал, подлечить.
Он говорил уверенно, вкладывая в голос всю убедительность, на какую был способен, и одновременно мысленно проклиная неосторожность девчонки.
Мирон стоял, неподвижный, как столб. Его пустые глаза, казалось, смотрели куда-то внутрь себя, оценивая, взвешивая. «Племянница, из города и больная еще». Логично. Игнат жил один, родни у него вроде не было, но… откуда ж знать слепому отшельнику? Всё могло быть. Но этот голос… в нём был не бред, а чистый, животный страх. Страх, который Мирон знал слишком хорошо — по окопам, по газовым атакам, по тому, как кричат люди, когда понимают, что конец близок.
— Больная… — медленно протянул Мирон, не как вопрос, а как констатацию. Его лицо постепенно возвращалось к привычному, отстранённому выражению. — Жаль… Грех, болезнь-то такая.
Он помолчал, повертел в руках краюху хлеба.
— Тиф… — снова произнёс он, и в его голосе послышалась какая-то странная, незрячая проницательность. — Страшная болезнь. И память отшибает, и дурью бросает. Людей сторонятся таких обычно.
Это было уже не просто сочувствие. Это был намёк. Глухой, слепой нищий давал понять, что он понял всё или понял достаточно. Он не будет лезть в чужие дела. Но он и не будет врать, если начнут спрашивать, он просто… знает.
— Да, — тихо сказал Игнат, чувствуя, как холодный пот выступает у него на спине. — Заразно. Потому и здесь, решил передержать. Чтобы люди, не дай Бог в городе…
— Не дай Бог, — эхом отозвался Мирон. Он кивнул, уже разворачиваясь, нащупывая палкой дорогу. — Спасибо за хлеб, Федосеич еще раз, выздоравливайте.
И он зашагал прочь. Стук-шаг. Стук-шаг. Удаляясь, растворяясь в тумане.
Игнат долго стоял в открытой двери, пока звук палки полностью не затих. Потом медленно, тяжело закрыл дверь, повернул щеколду. Он облокотился на косяк, закрыв глаза, первая проверка и она едва не закончилась катастрофой. Слепой нищий оказался опаснее зрячего соглядатая.
Он откинул занавеску и зашёл в горницу. Анастасия сидела на лавке, вжавшись в угол, обхватив себя руками. Она была бела как смерть, её глаза, огромные от ужаса, смотрели на него.
— Я… я не могла… он… он услышал шаги, я подумала…
— Молчи, — отрезал, и в его голосе впервые прозвучала жёсткость, почти суровость. — Слышал. И понял. Слепые, детка, они не глазами видят, они ушами, носом и кожей. Он учуял страх твой, как собака. Теперь он знает, что в избе у Михаила Федосеича прячутся.
Этим же днем в кабинете уездного ЧК тонул в спёртом махорочном дыму и запахе дешёвого сургуча. Чекист Яковлев, молодой, с острым, не знающим пощады лицом, разбирал кипу донесений, когда дверь скрипнула. Дежурный ввёл в кабинет старого, слепого солдата, неуверенно опирающегося на палку.
— Товарищ Яковлев, гражданин настойчиво требует встречи. Утверждает, дело государственной важности.
Яковлев с раздражением оторвался от бумаг и обвёл старика оценивающим, недобрым взглядом. Нищета, грязь и пустые глазницы, ещё один помешанный или выживший из ума.— Ну? Что у тебя за дело, дед? Говори быстро, времени нет.
Слепой, Мирон, повернул голову в сторону голоса, его мутные глаза, невидящие, казалось, смотрели куда-то сквозь чекиста.— Ваше благородие... то есть, товарищ... — поправился он, нервно сжимая узловатую рукоять палки. — Я к вам по великому делу. Кажись, я одну особу... вызнал.
Яковлев нахмурился, но ленивым жестом отпустил дежурного. Дверь захлопнулась.— Какую особу? Говори яснее и не тяни.— Голос, товарищ... — старик заволновался, его пальцы забегали по палке. — Голос я услышал. У старика Игната, в Коптяках, племянница объявилась больная, а голос у неё царский напоминает.
Яковлев медленно, как дикий зверь, поднялся из-за стола. Столешница слегка скрипнула под его ладонями.— Что ты мелешь, старик? Очухайся. Царская семья расстреляна. Официальное сообщение было. Все документы в порядке.— Так точно, расстреляна! — Мирон закивал, его лицо исказилось странной, почти экстатической уверенностью. — Но голос-то я помню! В семнадцатом году, под Петроградом, в Царском Селе, я в карауле стоял. Царские дочки из экипажа выходили. Младшая, Анастасия Николаевна вроде... что-то сказала сестре, та засмеялась. А голос у неё — серебряный, высокий, с хрустальным перезвоном... Такой на всю жизнь запоминается, как колокольчик. И этот самый колокольчик я теперь у Михайловой племянницы слышал в соседней комнате. Она просила не выдавать её. Такой голос не спутаешь и он в ушах стоит.
Яковлев подошёл вплотную к старику, нарушая его личное пространство, заглядывая в эти пустые глазницы, как будто мог там что-то прочесть. В кабинете повисла тяжёлая, звенящая пауза, нарушаемая лишь прерывистым дыханием слепого.— Ты понимаешь вес своих слов, старик? — тихо, почти шёпотом спросил чекист. Каждое слово было отточено, как лезвие. — Ты заявляешь, что гражданка — самозванка. Или того хуже.— Не обвиняю, товарищ! Боже упаси! — испугался Мирон, отшатываясь. — Я докладываю, как верный слуга революции, мне просто послышалось, а вы уж проверьте. Вдруг... правда царевна чудом спаслась или еще что? Вдруг враги народа её укрывают, чтобы потом знаменем сделать?
Яковлев резко отвернулся и сжал кулаки так, что костяшки побелели. Мозг его работал с лихорадочной скоростью. Идиот, слепой идиот. Он даже не понимает, на что намекнул. «Спаслась» и «Враги народа». Эта фраза, брошенная в пространство душного кабинета, зажгла в нём холодный, ясный огонь. Он искал этот голос, эту тень, этот призрак, месяцами. Всё было тщетно. А этот полуслепой, полоумный отставной солдат приходит и, сам того не зная, кладёт к его ногам ключ. Но этот же ключ может открыть и ящик, из которого вырвется нечто, способное смести самого Яковлева. Если девушка в Коптяках и правда та самая… если её признают… или если она попадёт в чужие руки… Нет, она должна стать его добычей и только его.
Он обернулся обратно к старику, и его лицо, за секунду до того искажённое внутренней бурей, стало каменным, официальным.— Ты правильно сделал, что пришёл, товарищ Мирон. Бдительность — первейшая добродетель гражданина Советской республики. Особенно в наше сложное время. — Его голос звучал ровно, почти отечески. Он обошёл стол и сел, взял листок бумаги, перо. — Надо всё оформить по правилам. Ты же понимаешь, важность не терпит суеты. Расскажи подробно. Когда именно слышал? Как зовут старика Игната? Племянницу?
Мирон, польщённый и сбитый с толку этой внезапной переменой, заторопился.— Да как же, товарищ чекист, всё расскажу! Игнат-то Михайлов, из Коптяков, дом на краю, с покосившимся забором. Племянницу звать… слышал, как звал её, Настей. Голос… голос я вам описал, а бы это буквально с утра. Я к Игнату за щепой зашёл, а из-за перегородки разговор идёт. Она с кем-то, видно, с мужиком из деревни, шепталась, умоляла: «Ради Бога, никому ни слова, они меня найдут…» А он что-то бурчал. И этот голос… он врезался мне в уши, как игла. Я на месте остолбенел.
Яковлев аккуратно записывал, кивая. Внутри всё кричало от нетерпения. Каждая секунда была риском. Кто ещё мог слышать или увидеть? Все детали, которые он перечислил совпадали. Сердце Яковлева учащённо забилось. Он положил перо.— Ты никому об этом не говорил? Ни единой душе? — спросил он, и в голосе его снова зазвучала сталь.
— Ни-ни, товарищ! Поклясться могу! Сразу к вам побрёл. Только… только Игнат, он, может, догадывается, что я слышал. Уж больно я тогда замер, а потом быстро ушёл.
Значит, время ещё есть, но уже на исходе. Яковлев встал.— Товарищ Мирон, ты проявил себя как настоящий патриот. Революция таких не забывает, подожди здесь минуту.
Он вышел в коридор, где у стены, куря махорку, дремал дежурный.— Петров! — отрывисто бросил Яковлев. — Со мной.
Отведя его в сторону, за притолоку, где их не было слышно, Яковлев заговорил тихо и быстро.— В кабинете — информатор по делу о спекуляции. Отведи его в камеру для свидетелей №3. Обеспечь хлебом и водой. Ни с кем не контактируй. Никому не говори, кто он и зачем, ко мне приходил. Понял? Это вопрос моего личного оперативного резерва.
Петров, туповатый и исполнительный, кивнул, даже не удивившись. Странные распоряжения чекистов были частью быта.— Понял, товарищ Яковлев.
Вернувшись в кабинет, Яковлев снова стал добродушным.— Извини, дела. Сейчас дежурный отведёт тебя в комнату отдыха. Помоешься, поешь. Ты заслужил. А я тем временем начну проверку. Как только что-то прояснится — сообщу лично.
Мирон, смущённый и обрадованный такой заботой, закивал, благодарно мыча.— Спасибо, товарищ… Очень спасибо. Я служу только вам…