Никогда не думала, что встречу старость с бокалом белого и видом на море.
Во-первых, потому что белое мне всегда казалось недовином — как кофе без кофеина, мужчина без фантазии или шоколад без сахара. А во-вторых, потому что на море я никогда не ездила. Совсем. Ни в Турцию, ни в Сочи, ни даже в Анапе не валялась пузом к солнцу. Всё как-то работа, муж, дочка, потом снова работа. Потом не стало дочки, а потом и мужа.
Да, именно в такой последовательности.
Нет, они не умерли в один день, ты что. Это было бы даже поэтично.
Сначала умерла она. В три года. Менингит.
А он — он просто ушёл. К жизни полегче. Где нет больниц, таблеток и женщины, которая больше не улыбается.
А я осталась. С пустыми руками, полными дежурств и хронического одиночества.
И вот теперь — я. Пятьдесят восемь. С хирургической точностью вырезанные мешки под глазами, ощущение усталости, встроенное в позвоночник, и… билет на круиз.
Да, я продала украшения, закрыла накопительный вклад и махнула рукой на "всё равно никому я не нужна, кроме кота, но он сдох в прошлом месяце".
Круиз. All inclusive. Последний глоток воздуха перед окончательной остановкой сердца.
«Приятного путешествия», — сказала девушка на ресепшне и вручила мне карточку от каюты.
А я подумала: спасибо, дорогуша, ты даже не представляешь, насколько оно мне нужно.
И, ты знаешь, всё шло неплохо.
Два дня я валялась на лежаке, пила дешёвое шампанское из пластикового бокала, ела клубнику в шоколаде, пока не начала чесаться, и даже загорела. То есть не загорела, а, скорее, запеклась.
Я снова смеялась. По чуть-чуть. Сдержанно. Как человек, который боится, что за радость опять придётся платить.
промо KFAYF1Hx Нелюбимая жена-попаданка
А потом пришёл шторм.
Не метафорический, не внутренний — а самый что ни на есть честный, с ветром, грохотом, воплями и капитаном, который орал в микрофон что-то тревожное, хотя я уверена, он хотел просто попрощаться.
Люди бегали, судно кренилось, официанты роняли посуду, кто-то молился, кто-то визжал…
А я просто стояла у борта, вцепившись в поручень и думала:
Ну вот и всё. Даже на отдыхе не дали полежать спокойно.
Потом был грохот.
Мгновение — и темнота.
И ещё мысль: только бы не в аду, только бы не в аду…
***
Я резко села — ну, как резко… как может сесть женщина, у которой внутри почти шестьдесят, а тело вдруг реагирует как у балерины после отпуска. Никаких хрустов в коленях, никакого тянущего низа спины. Руки — тонкие, бледные, как у фарфоровой куклы. Ладони гладкие. Ногти — розовые, без трещинок и заусенцев, как будто их не грызли взахлёб во время ночных дежурств в реанимации.
Я машинально провела пальцами по щеке. Кожа — как крем, нежная, бархатная. Ни одной морщины. Ни одной! Ни сеточки у глаз, ни любимой складки между бровями, которую я десятилетиями выращивала под мужиков, пациентов и цены на коммуналку.
Подняла локон волос — густой, тяжёлый, светлый. И длинный, зараза. Такой, чтобы завивать и мучиться, а не завязать в хвост и забыть, как я привыкла.
Это тело — не моё.
Моё знало, что такое бессонные ночи, кофе на бегу, укольчики в поясницу и компрессы от артрита. А это — нежное, новое, почти нераспакованное. Как дорогая сумка из бутика, которую тебе выдали без чека и инструкции по применению.
— Мамочка, — шепчет девочка, крепко прижавшись ко мне, — ты правда снова будешь со мной? Не уснешь так надолго?
Я смотрю на неё, и у меня внутри что-то обрывается.
Я не знаю, кто она. Не знаю, кто я. И уж тем более не знаю, кто и когда успел нарядить меня в платье из эпохи «приговор за прелюбодеяние».
Но я точно знаю одно: мне нужно срочно понять, что здесь происходит. Потому что в моей голове — советская пенсия, теплоход, расписание экскурсий и гастроэнтеролог в каюте номер пять. А вокруг — трюм. Солома. Корсет. И девочка, которая боится, что я снова усну. Усну…ладно. Про это я подумаю потом.
А я и сама не уверена, что не усну надолго или что не сплю сейчас. Потому что либо я сошла с ума, либо кто-то очень изощрённо пошутил над всей моей жизнью.
И, если честно… Я даже не уверена, чего мне бояться больше.
Я попыталась встать.
Аккуратно, наощупь, как человек, который не уверен: под ним пол или иллюзия. Колени подогнулись — но не от старости, как я привыкла, а, скорее, от страха. Тело было гибким, лёгким, чересчур отзывчивым. Я чувствовала себя как в чужой одежде: вроде сидит красиво, но каждый шов — чужой.
Девочка не отпускала моей руки. Она была теплая, трепетная, и всё время заглядывала в лицо, будто проверяла, не исчезну ли я снова, как, вероятно, случалось прежде. Я не знала, кто она. Но её ладошка в моей — ощущалась пугающе правильно.
— Ты дышишь странно, — тихо заметила она. — У тебя всё ещё простуда?
Я моргнула.
Горло действительно першило, в груди сидел хрип. Но не тот, что рвёт и душит, а уже мягкий и мокрый. Значит выздоравливаем…правда КТО выздоравливает? Я точно не болела в круизе. Лёгкий кашель вырвался сам, глухой, сухой.
— Мне лучше, — сказала я, и голос мой тоже был чужим: выше, мягче, с каким-то благородным послевкусием, будто принадлежал женщине, которую слушали на балах и зачитывали стихи.
Не я. Точно не я.
Я потянулась поправить волосы — и тут…
Сверху что-то скользнуло по плечу. Ловкое. Мохнатое. Прыгнуло с балок и уселось на ближайший ящик. На меня уставились круглые, наглые глаза, блестящие, как пуговицы на мундире.
— Эм… — только и выдала я.
Обезьянка.
С жёлудём в лапках, с ошмётками ткани в зубах и выражением «чего уставилась, двуногая?» в каждом движении.
— Это Оскар, — спокойно сообщила девочка. — Он со мной дружит. Иногда.
Оскар наклонил голову, быстро обнюхал воздух, потом закинул голову, открыл рот и… чихнул. Прямо мне в лицо.
Когда дверь с резным латунным замком щёлкнула за нашей спиной, я наконец выдохнула. Не облегчение — скорее, остатки воздуха, что чудом задержались в лёгких после всей этой вакханалии. Каюта оказалась неожиданно просторной — по меркам судна, конечно.
Полы — натёртые сосновые доски, местами кривые от старости и морской влаги. Потолок низкий, с массивными балками, от которых свисали канделябры с толстенными восковыми свечами. По левому борту — резная койка с высоким изголовьем, застланная покрывалом с гербом флота: двуглавый орёл в венце из якорей. Рядом — навесной шкафчик из тёмного морёного дуба, с потёртыми медными ручками в виде дельфинов.
У стены стоял письменный стол с инкрустацией, целая империя из ящиков и секретеров, на котором аккуратно разложены навигационные приборы: секстант, портолан, циркуль, какие-то перья и бутыль с густыми чернилами. У стены — офицерский сундук, приоткрытый, с аккуратно сложенными мундирами. Возле двери — подвешенная на крюке шпага в ножнах, явно не бутафория.
Но главной чертой комнаты был иллюминатор. Один. Круглый, мутный от соли, с видом на море. Через него проникал тусклый свет, от которого тени казались длиннее, чем следовало бы.
Девочка сидела на сундуке, уткнувшись лицом в колени. Она не просто молчала — вздрагивала всем телом, как котёнок, которого только что прогнали из тёплого дома.
— Зайка… — я села рядом, осторожно. Корсет мешал, но я приспособилась. — Не плачь. Мы не виноваты.
Она всхлипнула.
— Почему… — голос у неё был сиплым, едва слышным, — почему тот… дядя кричал на нас? Он злой?
Я обняла её.
— Он… не понял, кто мы. — Это было ближе всего к правде, которую я могла ей выдать. — Он просто испугался. Иногда взрослые пугаются и становятся… не очень хорошими.
— Он папа?
Я замерла.
В груди сжалось. Я не знала, что сказать. Не знала, кому он папа. Кому был. Кого прогнал. И почему это всё теперь на мне.
— Я рядом, — прошептала я. — Главное, что я с тобой.
Она прижалась крепче.
промокод
rK15iTYg
Нелюбимая жена попаданка
Когда её дыхание стало ровнее, я встала. Медленно, пошатываясь. Оглядевшись, я подошла к шкафчику у стены — он слегка приоткрыт. За деревянной створкой — крошечное, но настоящее зеркало, овальное, в резной бронзовой оправе, с пятном от времени на краю. Но всё же… зеркало.
Я заглянула.
И замерла.
На меня смотрела девушка. Молодая. Тонкая. С идеальной кожей, чуть раскрасневшимися щеками, длинными пепельными волосами, собранными небрежно, но красиво. Карие глаза — с оттенком стали. Высокие скулы. Полные губы. Гордая линия подбородка.
Я не узнала себя.
Вообще.
Раиса Евгеньевна, хирург из Москвы, женщина с лишним весом, шрамами от операций и кругами под глазами — исчезла.
А вместо неё — аристократка, будто вышедшая из парадного портрета. Графиня. Та самая, которую этот капитан, адмирал, командующий кораблём — ненавидел.
Я провела пальцами по щеке. Она была горячей. Живой. Не сон.
— Кто ты? — прошептала я своему отражению.
И зеркало… не ответило.
Каюта утопала в тишине. За иллюминатором бесновалось море, ветер свистел в снастях, судно жило своей громкой, шумной жизнью. Но здесь, в деревянной коробке с потемневшими стенами, было всё слишком тихо.
Я сидела на краю койки. Девочка — свернувшись клубочком рядом. Она прижалась, словно чувствовала, что я — единственное, что у неё есть.
Дверь отворилась мягко, почти беззвучно.
Он вошёл.
Рост. Осанка. Манера двигаться — точная, размеренная, будто он шагал по парадному залу, а не по кораблю, изрыгаемому бурей. На нём — тёмно-синий камзол, застёгнутый строго. Волосы гладко зачёсаны. Ни одного лишнего жеста.
— Добрый вечер, мадам, — произнёс он, и голос его был бархатным… если бы бархат был нашит на стали.
Я подняла глаза. Впервые смотрела на него внимательно, а не как на гневного призрака. Его лицо было безупречно выточено, как бюст римского сенатора. Высокие скулы, строгий прямой нос, губы, сжатые почти в ниточку. И глаза — серые, как штиль перед штормом.
— Не сочтите моё появление бестактным...уж куда мне по бестактности до вас, — продолжил он. — Но я счел необходимым задать вам несколько вопросов. Мы не виделись три года. Ваше внезапное появление на борту моего корабля требует объяснений.
Я сглотнула. Молчала.
— Позволю себе напомнить, — продолжил он так же спокойно, — что после скандала, сопряжённого с… некоторыми обстоятельствами, вы были отосланы в Угринское имение. Под надзор.
Он прошёлся по каюте, не глядя на меня. Руки за спиной. Плечи прямые, как у парадного портрета.
— Я не получал вестей от вас. Ни просьб. Ни раскаяния. И был уверен, что вы, Анастасия, вняли моим словам. Однако теперь вы — здесь. С ребёнком.
Он произнёс это последнее с паузой. Не грубо, не резко. Но так, что от этих двух слов у меня внутри всё съёжилось.
— Поясните, — сказал он, повернувшись ко мне. — Как вы оказались на борту «Северного льва»? И кто из моих офицеров содействовал вам?
Я пыталась найти хоть одну правдоподобную версию происходящего. Хотела выдать всё: что я не она, что я — врач, что у меня была жизнь, Москва, кофе, метро, аптечки…
— Простите, — выдавила я. — Я… плохо себя чувствовала. Очнулась здесь. Словно… во сне.
На его лице не дрогнул ни один мускул.
— Во сне, — повторил он почти задумчиво. — Интересно. Три года вы провели в тишине. И теперь возвращаетесь... внезапно. На военный фрегат. В сопровождении ребёнка, которого столь рьяно называли моей дочерью, когда в последний раз стояли передо мной с такими же слезами лжи.
Я не знала, что страшнее — его спокойствие или то, что он обвиняет меня в том...чего я совершенно не знаю. Мне надо об этом подумать не то я с ума сойду.
— Позвольте напомнить, мадам, — сказал он, — вы лишены статуса супруги. Наш брак не расторгнут по церковному, но в наших сердцах — он давно окончен. Вы изгнаны. Я не желал видеть вас. И уж тем более — видеть вас здесь.
ВИЗУАЛЫ
Клим
Анастасия
Лиза и Оскар
Я проснулась не от шума, не от крика, не от храпа — от тишины. Такой звенящей, как перед выстрелом. Тишины, в которой было слышно, как скрипит в такт качке старинный шкаф, как стонет дерево под ногами корабля, и как моё новое сердце стучит — молодо, уверенно, слишком не по-моему.
Осторожно приподнялась. Рядом, свернувшись калачиком, спала Лиза — кудрявая, теплая, с носом, уткнувшимся в подушку. Дышала прерывисто, как котёнок.
Я накрыла её одеялом повыше — инстинктивно, не думая, не рефлексируя. Как будто всегда так делала. Как будто это действительно моя дочь.
Потом посмотрела вокруг.
Каюта, в которую нас определил тот угрюмый, чертовски красивый адмирал, могла бы сойти за миниатюрный дворец. Мраморная умывальня. Резной шкаф. Туалетный столик, такой же витиеватый, как мои нынешние мысли. Шторы, тканью которых можно было бы укутать бедность всей моей прошлой жизни. И зеркала. Господи, сколько здесь зеркал.
Я медленно села, нащупала свои — нет, не свои — бёдра под тонким покрывалом. Они были гладкими. Упругими. У них не было целлюлита, растяжек, сосудистой сетки и привычного следа от резинки после медицинских колгот. Я ощутила это и сжала челюсти.
Не мои. Чужие. Идеальные. Противно идеальные.
В голове звенело, как после наркоза. Всё происходящее казалось плохо прописанным романом, где автор — явный садист, но с чувством вкуса. Только я была не героиней, а заложницей сюжета.
А за окном — качалось море. Медленно, неторопливо. Как кот, играющий с добычей.
Солнце скользило по воде, вырезая блики, похожие на клинки. И всё это — и корабль, и девочка, и корсет, в который я теперь впихнута судьбой — казалось декорацией.
Сном. Театром. Фантазией, с которой кто-то перестарался.
И всё же…
Когда Лиза во сне потянулась ко мне, как к единственной в мире — я поймала себя на том, что не хочу, чтобы это был сон. Даже если он не мой. Даже если я в нём просто дублёрша.
И чёрт с ним, что лицо чужое.
Если эта девочка — моя хотя бы на время…
Я сыграю. Я справлюсь.
Пусть это будет мой самый странный день дежурства. Но, чёрт возьми, я хирург, а не трус. И если уж жизнь решила мне подбросить такую операцию — я её проведу. Без наркоза, без права на ошибку, но с чётким пониманием:
отступать некуда — за мной ребёнок.
Лиза зашевелилась в постели, зевнула так широко, что чуть не свернула себе шею, потёрла кулачками глаза, вынырнула из одеяла — и посмотрела на меня. Прямо. Без страха. Без сомнений. С той самой, безоружной и безапелляционной уверенностью, с какой смотрят только дети и бездомные котята.
— Мамочка… — пробормотала она сонно, и я сжалась от неожиданности, как лягушка под молнией.
— Ты больше не болеешь?
Голос её был тихим, как шорох крыльев мотылька, но каждый слог врезался в меня, как игла.
Не больно — глубоко. В то место, где, как я была уверена, давно уже всё заросло рубцами.
— Ты так долго спала… — продолжила она, и, Боже милостивый, как же она это сказала!
Не с обидой. Не с тревогой. А с привычной детской констатацией факта.
Как будто «спала» — это диагноз, а «не болеешь» — долгожданное выздоровление.
Я приподнялась, подставив спину под утренний свет, и натянула улыбку. Она вышла косая, нелепая, будто её вырезали из марли и приклеили на скотч.
Но Лиза не заметила. Или сделала вид, что не заметила. Что-то прошептала, потянулась ко мне и вдруг — взяла и обняла.
Просто. Без объяснений. Без разрешения.
Обняла, прижалась — тёплая, мягкая, пахнущая подушкой и ванилью — и выдохнула:
— Я тебя люблю.
Я села, как копьём пробитая. В переносном, но не менее эффектном смысле.
Руки сами легли на её плечи, осторожно, как на стеклянную куклу. Я провела пальцами по кудрям — спутанным, шелковистым, немного влажным от сна. Они оказались почти такими же, какими были у моей… моей девочки. Моей Нади. Моего солнца, которое сгорело слишком рано.
И что-то внутри меня — не сердце, не мозг, не материнский инстинкт, а какая-то древняя, упрямая, как старуха на базаре, часть моей души — вздрогнула. Зашевелилась.
Я не знала, кто эта девочка на самом деле. Не знала, где кончается моя жизнь и начинается чужая.
Но в этот момент, с её ладонью, прижатой к моей груди, с её дыханием, горячим, как чай, и с этим «мамочка» на губах — мне вдруг стало не всё равно.
Ни на неё.
Ни на себя.
Ни на этот корабль, эту эпоху, эту фальшь.
Пусть всё вокруг — декорация. Пусть тело чужое, имя — липовое, а судьба — запутанная, как кружева на ночной сорочке.
Но она — реальна.
Тёплая. Доверчивая.
И сейчас — моя.
И мне впервые за очень, очень долгое время захотелось остаться.
Не выжить. Не сбежать.
Остаться.
Хоть на один день.
Хоть в этом теле.
Хоть в этой, чёрт побери, сказке без инструкций.
Зеркало молчало. Как и положено приличному зеркалу на корабле. Ни тебе совета, ни даже язвительного замечания. Просто отражение — и всё. Лицо, гладкое, словно его отфотошопили небесной канцелярией: кожа, белее которой только меловая доска, глаза — серо-голубые, будто облака собрались на чаепитие. Брови — как выведенные под линейку, ресницы — что у коровы на модном дефиле. Всё при мне, всё симметрично, всё… не моё.
Я смотрела в глаза этой женщине, что таращилась на меня с позолоченной рамы, и не могла понять: она — кто? Маска? Или уже я?
Может, в какой-то момент я просто перестала быть Раисой — уставшей женщиной в белом халате, которая когда-то мечтала о тёплом доме, горячем чае и тихом счастье?
Может, я теперь и есть она — графиня с лицом аристократической муки, с талией осиной и прошлым, в котором есть измена, изгнание и дочка, которую не признаёт собственный отец?
Фальшь.
Я ведь чувствую её.
На кончиках пальцев, в каждом взгляде команды, в этих роскошных кружевах, что мешают дышать не только из-за корсета.
Но… эта фальшь стала бронёй. Толстой, надёжной. Я ею закрываюсь, как раненая кошка — газетой на обочине.
Ночь… была из тех, что обволакивают. Не душат — нет, для этого надо хотя бы немного жизни. А тут — тишина, вязкая, как патока, и тёмная, как совесть у взяточника. Лиза сопела где-то рядом, свернувшись в клубочек, как котёнок на подоконнике. Её дыхание было таким равномерным, что я ловила себя на зависти — когда я в последний раз дышала вот так? Без страха, без мыслей, без оглядки?
Я лежала, уставившись в потолок с лепниной, которой от силы лет двести, и думала.
Нет. Это даже не были мысли — это был целый парад, марш-бросок, карусель.
И всё крутилось вокруг одного имени. Надя.
Я не произносила его… Сколько лет? Пятнадцать? Двадцать? Сначала потому что было больно, потом потому что не имело смысла, а потом — потому что забыла, как звучит мой голос, когда я его говорю. Он был другим. Не таким, как у хирурга, не таким, как у женщины, которая в одиночку вытаскивает ночное дежурство. Он был — тёплым. Живым. Настоящим.
Имя моей дочери.
И чем сильнее я пыталась прогнать его, тем ярче оно всплывало. В простынях, в узоре на шторах, даже в звуке капли, упавшей с крыши — всё вдруг звучало, словно она рядом.
В груди сжалось.
Так, что я подумала — или сейчас я что-то сделаю, или тресну пополам, как пересушенный сухарь.
И я поднялась.
Неуверенно, на цыпочках, чтобы не разбудить спящую девочку, которая — как ни странно — тоже была теперь «моя».
Я подошла к столу, зажгла свечу, и тень на стене тут же превратилась в нечто ведьминское — с длинным носом, ломаной спиной и поднятой рукой.
Даже свеча трепетала, как будто знала, что сейчас будет не просто запись в дневник.
Сейчас будет экзорцизм. Душевный.
Я нашла перо, чернильницу, и лист бумаги с тиснённым краем — настолько тонкий, что он почти дышал.
И села.
Я не знала, как писать такие письма. Никто не учит, как писать тем, кого нет. Но слова вдруг сами стали появляться. Нет — вылезать, выползать, как те самые раны, что казались давно зарубцевавшимися.
«Наденька…»
Перо дрожало в пальцах.
«Я так давно не говорила с тобой.
Так давно не была живой рядом с тобой.
Прости, что ушла раньше.
Я осталась жить, но не была с тобой ни в одной своей минуте…»
Бумага впитывала чернила, как земля — слёзы. А я писала. Всё. Без цензуры. Без защит. Без костюма хирурга и бронежилета из сарказма.
Писала о боли. О том, как кричала, когда её не стало. Как ненавидела Бога, врачей, себя.
Как проклинала мужа, который сдался.
Как перестала себя чувствовать человеком.
А потом…
Потом вдруг захотела сказать ей, что… я жива. Ещё. Что у меня есть маленькая девочка с такими же глазами. И что я снова чувствую. Боюсь — но чувствую.
Что, может быть, можно — не забыть. Но жить.
Свеча мигнула. Пламя вздохнуло.
И я поняла: да, это прощание.
Не навсегда. Но настоящее.
И это письмо… оно не ей.
Оно мне. Той, которую я забыла.
Я дописала последнюю строку.
И впервые за много лет — стала легче.
Я сложила письмо так аккуратно, будто заворачивала в него не лист бумаги, а последнюю живую память о своей дочери. Нет, даже не память — прикосновение, то самое, что ускользает, как сон, как запах любимых духов, как голос, который вот-вот забудешь. Бумага шуршала под пальцами, как прошептанное прощание. И каждая складка резала воздух между нами — мной и той, кого я больше не увижу.
Я вышла на палубу босиком, не раздумывая.
Ноги утонули в прохладной деревянной доске, как будто корабль принял меня в свои объятия. Небо висело над головой — чёрное, густое, как чернила, звёзды рассыпались по нему, как сахар на пригоршне черники. Ветер был мягкий, как шаль забытой бабушки, и пах не солью — а покоем. Тем самым, которого мне не хватало много лет.
Я встала у борта. Сжала письмо в руке. Оно было тёплым, почти живым.
Словно сейчас — скажи только нужные слова, и оно вспорхнёт в небо, в другое время, в другую жизнь.
Я закрыла глаза.
— Наденька…
Шёпот был тише ветра.
— Прости меня. Я так долго молчала. Я думала, что если не говорить — будет не так больно.
Глупая. О, какая же я была глупая…
Я не знала ни одной молитвы, подходящей к моменту.
И потому шептала то, что рождалось само, без святых цитат и церковных канонов:
— Будь там, где тебе тепло. Где тебя ждут. Где ты улыбаешься. И знай: я всё ещё… помню. Всё ещё люблю.
Письмо дрогнуло в пальцах. Я разжала руку.
Оно скользнуло в темноту, упало, как белая снежинка, как маленький призрак, как напоминание о том, что любовь всегда по-настоящему жива. Волны подхватили его — и забрали. Не спрашивая. Не обещая вернуть.
И тишина…
Кхм. Почти.
Потому что в эту пронзительно красивую, глубокую, почти сакральную минуту за моей спиной раздался топот.
Не просто шаги — целенаправленная походка великого хулигана.
Я обернулась — и, конечно же, там сидел Оскар.
На бочке. Как на троне. Важный, как губернатор в театре.
И, пока я только успела округлить глаза, эта демоническая тыква в шкуре примата схватила чернильницу — да не абы как, а с видом мстителя — и с диким воинственным визгом швырнула её за борт!
Плеск.
Бульк.
И абсолютная тишина.
— ОСКАР! — прошипела я, хватаясь за перила, — ты… ты… ты исчадие барочного ада!
— Ушёл бы ты к черту с таким пониманием ритуалов!
Он посмотрел на меня с глубокой, вселенской серьёзностью.
Повернулся.
И пошёл по канату — плавно, важно, грациозно, как святой покровитель хаоса, исполнивший свой долг.
Я смотрела ему вслед. Потом на воду. Потом снова на бочку.
И вдруг — рассмеялась. Тихо. В голос. С облегчением.
Потому что, возможно, именно это мне и было нужно.
Не только прощание.
Но и напоминание: жизнь продолжается.
И в ней — место для письма…
И для обезьяны.
Как я вообще выжила после всего этого — не спрашивайте. Но с утра у меня была одна-единственная цель: привести себя в порядок. Ну хотя бы на вид. Ну хотя бы снаружи. Ну хотя бы притвориться, что я не та самая женщина, которую вчера выволокли из трюма с лицом варёного осетра и шизофазией в глазах.
С чего начинается день приличной дамы восемнадцатого века? Нет, не с кофе и мыслей о смысле жизни. С корсета. Корсет. Эта чудовищная конструкция из адских ремней и кружев, чьё существование может объяснить только мужчина с садистскими наклонностями и страстью к пыточным устройствам.
Я тянула шнуровку, как моряк канат во время шторма. Корсет шипел, натягивался, сопротивлялся, будто знал, что я — не его хозяйка. Он душил, сжимал, придавал талии осиную хрупкость и мозгу нехватку кислорода.
Я не одевалась — я воевала. Причём без союзников.
Юбки… Господи-Боже-и-Пресвятая-Петля-на-Парусах! Юбки были отдельной сущностью. Тяжёлые, капризные, многослойные, как лук, только без слёз, потому что плакать было уже поздно. Они отказывались подниматься, путались, топтались на месте и, кажется, шептали: «Ну-ну, выкуси, цивилизация двадцать первого века!»
Нижняя сорочка… Ах, это диво моды! Она сидела так, будто пыталась совершить самоубийство через меня. Падала, путалась, задиралась в самых неподходящих местах и намекала, что в этом мире я давно уже не в своей тарелке — скорее, в чужом фарфоре с золотым ободком.
И всё это — на фоне качки!
Палуба ходила под ногами, как пьяный джентльмен на балу. Мой таз стремился в одну сторону, плечи — в другую, и только остальная я пыталась держать центр тяжести и не повторить путь Титаника.
А теперь внимание: душа тут нет. Ни ванной, ни крана, ни даже проклятого тазика с лейкой. Умывание представляло собой танец с кувшином, тазиком, полотенцем, и всей линейкой русской лексики от «мать моя женщина» до «да чтоб ты лопнул, проклятый подол!»
Я ополоснулась как могла — то есть локально. И в процессе чуть не утопила свои же волосы. А они, надо сказать, были длинные, тяжёлые и явно не сговорчивые. Я не расчесывала их, я уговаривала. С материнской нежностью и угрозами.
Наконец, я, всё ещё живая, вся в мыле, воде и истерике, выпрямилась перед зеркалом — и увидела боевую графиню в смятении.
Шея красная. Щёки румяные. Глаза яркие. Платье — на мне. Побеждённое. Безусловно.
Я стояла посреди каюты, тяжело дышала и сказала вслух, медленно, с выражением:
— Всё. Я капитулирую. Мода восемнадцатого века — победила.
Можно мне теперь просто халат, тапочки и плач в углу?
И в этот момент из-за шкафа, как по заказу, выглянула морда Оскара. Он кивнул. С сочувствием.
И я поняла: да, я точно на этом корабле не одна такая.
****
Когда я увидела эту бочку, первая мысль была: «Вы шутите, да?»
Вторая: «Они не шутят».
А третья, самая искренняя: «Где тут инструкции по эксплуатации этой посудины и в кого я могу кинуть мылом, если утону?»
На вид это было величественное нечто, с виду напоминающее то ли кадку для солений, то ли тот самый чан, в котором в сказках варят ведьм и забывают приправить. Дубовая, лоснится от старости, подогрета до состояния «можно не умереть, но и не расслабиться», и стояла она на палубе с видом, будто собиралась участвовать в параде по случаю моего морального падения.
— Ваша баня, госпожа, — сказал юнга с таким видом, словно вручал мне бриллиантовую корону.
Я глянула на него. Потом на бочку. Потом на небо, в котором явно не хватало молнии, чтобы подтвердить драматизм момента.
— Конечно, — выдохнула я. — Только полотенце мне подайте… и, если не трудно, новый образ жизни.
Осмотревшись — на случай, если где-то затаились свидетели этого фарса, — я сбросила платье, стиснула зубы, как перед холодной клизмой, и полезла в бочку.
Грациозно, как гусеница на льду.
С чувством, что сейчас случится или омовение, или открытие второго Мирового океана.
Вода обняла меня неожиданно приятно — горячо, с паром и ароматом трав, которых я не знала, но которым доверилась, как врачу-анестезиологу перед операцией.
Я осела по плечи, выдохнула — и впервые за всё это сумасшествие с попаданками, трюмами, адмиралами и обезьянами мне захотелось не думать. Просто — не думать.
Но стоило мне прикрыть глаза, как на затылке зашевелилось. Инстинкт. Тот самый, что у хирургов, матерей и женщин, бывших в браке.
Я приоткрыла один глаз. Потом второй. Потом резко повернула голову — и да, конечно.
Я не одна.
Нет, формально-то одна. Но ощущения были, будто на меня уставился целый балкон театра — с биноклями, комментариями и фужером шампанского в каждой руке.
Где-то скрипнула мачта. Подозрительно скрипнула. Я прижала к груди колени, ощутив себя русалкой на сковородке.
— Так, — прошептала я. — Если где-то сейчас есть зрители, пусть знают: в следующую бочку я полезу уже с топором.
И да, это угроза.
Вода лениво пульсировала, пар обволакивал, но я всё ещё ощущала этот взгляд. Или два. Или десять.
Я глубже нырнула в воду, прижав к себе полотенце, как щит.
Умыться, сказала я себе. Просто умыться. Всё равно, что на палубе. Ну, подумаешь, XVIII век. Подумаешь, дыра между мирами. Подумаешь, бочка.
Я выдохнула, схватила мыло — и попыталась сосредоточиться.
Тело, каким бы чужим оно ни было, — всё ещё моё. А значит, моя забота. Моя крепость.
И, если надо, я отмою в нём не только грязь, но и прошлое.
И если кто-то сейчас подглядывает — пусть завидует.
Потому что я ещё никогда в жизни так отчаянно не стремилась стать собой. Хоть в бочке. Хоть под звёздами. Хоть с публикой.
____________
Дорогие читатели!
Представляю вам одну из историй литмоба
Я приподняла голову. Осторожно, с видом кроткой нимфы, что просто моется в лесном источнике и вовсе не собирается закатывать истерику.
И вот он, видовой ряд. Над перилами — головы. Несколько. И все как по заказу — мужские. С глазами в стиле «а чё, мы просто мимо шли». Один даже жевал что-то, чтобы создать иллюзию непричастности. Другой наклонился, будто у него что-то упало… куда-то прямо на мою сторону бочки.
И тут — вишенка на торт, свист.
Характерный. Такой, знаете, как в фильмах, когда женщина в купальнике проходит мимо стройки. Только я не в купальнике. Я в воде, мыле и ярости.
Я вскинула голову, как морская богиня, у которой отняли личное пространство и испортили ритуал омовения. В голосе моём было всё — гнев, сарказм, угроза и усталость врача после тридцатичасовой смены.
— Ещё раз свистнешь — вставлю термометр туда, где солнце не встаёт!
С выражением. С нажимом. С паузой после «ещё раз».
Чтобы они осознали всю глубину медицинской перспективы.
Молчание.
Такое, что даже чайки, кажется, прекратили каркать.
Один из парусов слегка задрожал, и я поклялась — он покраснел. Да, не матрос. ПАРУС.
То ли от стыда, то ли от сочувствия.
Головы исчезли. Ворохом. С лёгким хлопком, как у фокусника, который понял, что финт не удался.
Я вдыхала. Медленно. Как дама, победившая флот с помощью слов и намёков на медицинские манипуляции.
Бочка качнулась, словно разделяя моё негодование.
— Вот и правильно, — буркнула я, поправляя полотенце, которое всё ещё считалось одеждой. — А то я ведь и вправду с градусником не шучу.
Я вздохнула.
Судя по всему, паровые ванны в этом мире — процедура публичная. Как казнь или коронация.
Но в следующий раз, решила я, только с охраной. И занавеской.
Железной.
И, может, с табличкой:
«Графиня в процессе дезинфекции. Посторонним — мыло в глаз!»
Я уже почти смирилась с тем, что быть женщиной в восемнадцатом веке — это не про кружева и фанфары, а про бочку, подозрения в адрес парусов и философские разговоры с мылом, как вдруг услышала приближающееся шлёпанье босых ног. Топ-топ-топ — и, пожалуйста: на палубу, гордо неся два ведра, врывается Йосик.
Да, именно врывается, потому что грация у этого цыганёнка была как у балерины, у которой украли пуанты и оставили только темперамент.
— Графиня, — выдохнул он, ставя вёдра так, будто доставил амброзию самой Афродите. — Вода. Горячая. Как просили. И... полотенце!
Он вытянул перед собой нечто, напоминающее гибрид банного листа и занавески от театральной ложи. Сам стоял при этом, как младший святой — с глазами размером в блюдца и физиономией, на которой одновременно отразились ужас, восхищение и лёгкий интерес к биологии.
Я посмотрела на него. Он — на меня.
Я — в бочке, с мокрыми волосами, мылом в ухе и чувством, что больше никогда не смогу воспринимать тазик серьёзно.
Он — с полотенцем, полной уверенностью в собственной полезности и глазами, которые были слишком круглыми для приличной сцены.
— Ставь, не смотри, и отойди на три эпохи назад, — прошипела я, обвивая себя водой, как русалка, застигнутая врасплох. — Желательно — в каменный век. Или хотя бы в эпоху рыцарства, где девиц не наблюдали во время купания!
Йосик прыснул. Настояще-прямо-таки — прыснул. Не просто засмеялся — издал тот самый звук, каким смеются подростки, впервые услышав слово «панталоны» в контексте. И при этом, надо отдать ему должное, не уронил ни вёдер, ни собственного достоинства.
— Так вы, графиня, и шутить умеете? — спросил он восхищённо, ставя вёдра вровень с бочкой и, внимание, прикрывая меня своей рубашкой. То есть, снял ее, повесил на канат передо мной — и гордо скрестил руки на груди, как телохранитель на царской бане.
Вот за что я люблю детей и беспризорников — они всегда знают, как сделать, чтоб и неловко, и трогательно одновременно.
Этот мальчишка, с лицом уличного поэта и сердцем котёнка, вдруг стал для меня кем-то вроде младшего брата, которого мне забыли выдать при рождении. Или при переписывании судьбы.
— Спасибо, Йосик, — тихо сказала я.
Он кивнул — величественно, как султан, покидающий гарем.
И, мурлыча что-то на своём, явно волшебном, языке, удалился в закат. Ну, или в сторону камбуза — с походкой героя, спасшего даму в беде и полотенце от стыда.
И пока он шёл, в его шаге была такая победоносная гордость, что мне захотелось встать и зааплодировать.
Но я осталась в бочке. С полотенцем. И — впервые за долгое время — с улыбкой. Настоящей. Не выученной. Не хирургической. А тёплой. Человеческой. И да — даже с пеной в ухе.
Только я решилась отдаться воде без остатка — ну, насколько это возможно, когда ты сидишь в деревянной бочке посреди парусного театра абсурда, — как в нижнем краю моего обзора промелькнуло нечто пушистое, юркое и подозрительно целеустремлённое.
Я замерла с мылом в руке и волосами, торчащими из головы, как пугало на реставрации.
— Оскар… — прошептала я с тем благоговейным ужасом, с каким археолог находит динамит в гробнице.
Он.
Мой персональный кошмар с хвостом.
Капуцин. Вор. Бунтарь. Пушистый божок мелкого саботажа.
Он полз по канату — грациозно, как балерина с когтями. Глаза горели. Хвост вилял, как у прожжённого шулера, который чувствует, что вот-вот сорвёт куш.
И мыло — моё, дорогое, последнее мыло на этом корабле — исчезло из моих рук, как демократия из дурной монархии.
— Оскар, нет! — зашипела я, пытаясь схватить негодяя.
Поздно.
Он уже отскочил на край бочки, вылил на себя половину моих запасов и начал натираться.
С душой. С азартом. С глубоким, животным наслаждением.
Сначала пузо — круглыми движениями, как тесто для пирога. Потом уши — поочерёдно, с профессиональной методичностью. Потом хвост. Я даже не знала, что у хвоста столько поверхностей для обработки.
Он визжал, скрипел, урчал и, кажется, одновременно напевал гимн чистоты.
Глава 8. Первый бой и медицинское чудо
Знаете, что хуже всего в морских сражениях? Не пушки. Не кровь. Не крики раненых и запах пороха, который въедается в ноздри, как назойливая тёща в семейные дела. Хуже всего то, что начинаются они всегда не вовремя.
Например, когда ты только-только начал привыкать к мысли, что твоя новая жизнь — это романтические прогулки по палубе, задушевные беседы с обезьянкой и медленное покорение сердца угрюмого адмирала. А тут — на тебе! — турецкий корабль на горизонте, и все твои планы на спокойную адаптацию к XVIII веку летят к чертям собачьим быстрее, чем репутация девушки после ночи с кавалерийским полком.
Я поняла, что дела плохи, когда Йосик ворвался в каюту с лицом цвета старой простыни и глазами, готовыми выскочить из орбит, как пробки из шампанского на новогоднем банкете.
— Графиня! — заорал он, подпрыгивая на месте, как блоха на разогретой сковородке. — Турки! Турки идут! Адмирал велел всем в безопасное место!
— Какое безопасное место? — спросила я, отрываясь от попыток причесать Лизу, которая извивалась в моих руках, как змея, недовольная качеством заклинателя. — На корабле во время боя безопасных мест примерно столько же, сколько честных чиновников в правительстве.
Но Йосик уже умчался, оставив за собой только запах паники и детского пота.
А через минуту палуба превратилась в муравейник, который кто-то как следует потыкал палкой. Матросы носились туда-сюда с выражением лиц, готовящихся либо к славной смерти, либо к геройской победе, либо к тому и другому одновременно. Пушки выкатывали из трюмов, как артиллерийские подарки от щедрого Деда Мороза. Порох тащили мешками. А где-то вдалеке маячил турецкий корабль — чёрный, как совесть работорговца, и ощетинившийся пушками, как ёж, переевший боеприпасов.
— Лиза, — сказала я дочке, которая прилипла ко мне, как репейник к юбке путешественника, — сейчас будет очень громко. Но ты не бойся, хорошо? Мама будет рядом.
— А что такое турки? — спросила она с детской непосредственностью, способной поставить в тупик даже Сократа.
— Это такие дяди, которые очень любят пострелять из пушек, — объяснила я. — Только не в воздух, а в нас.
— А зачем?
Вот тебе и философия войны для детей. Как объяснить трёхлетке, что люди убивают друг друга из-за территорий, религии, денег и прочих взрослых глупостей?
— Потому что они глупые, — сказала я честно. — Очень-очень глупые.
И тут грянул первый выстрел.
Звук был такой, будто сам Господь Бог чихнул прямо над нашими головами, предварительно простудившись об собственное всемогущество. Корабль качнулся, как пьяный моряк после недели в портовом кабаке. Лиза вскрикнула и зарылась лицом мне в юбку.
А я... а я поймала себя на том, что стою столбом и тупо моргаю, как сова, которую застукали за чтением порнографии.
Идиотка, — мысленно прикрикнула я на себя. — Это же настоящий бой! Сейчас полетят ядра, начнётся кровь, люди будут умирать! А ты стоишь, как монумент собственной растерянности!
Второй выстрел прогремел ближе. Где-то за бортом взметнулся фонтан воды, как гейзер, обиженный на геологию. А потом...
Потом наши пушки ответили.
И тут началось веселье, по сравнению с которым карнавал в Рио выглядел, как церковная служба в монастыре для глухонемых.
Грохот. Дым. Крики. Стук сапог по палубе. Лязг металла. Свист ядер. И запах — едкий, острый, въедающийся в горло, как упрёк совести после плохого поступка.
— Мама, мне страшно! — прошептала Лиза.
— Мне тоже, солнышко, — честно призналась я. — Но мы с тобой сильные, да? Мы всё переживём.
Если, конечно, в нас не попадёт турецкое ядро размером с арбуз и настроением, как у голодного тигра.
А потом случилось то, что случается всегда во время войны. То, к чему никого не готовят ни романы, ни фильмы, ни геройские баллады. Началась кровь.
Первого раненого принесли через пять минут после начала канонады. Матрос по имени Васька — молодой, конопатый, с глазами цвета летнего неба и ногой, превратившейся в месиво из костей, мяса и лоскутов одежды.
— Графиня! — заорал тащивший его товарищ. — Графиня, помогите! Осколок от ядра!
Я посмотрела на эту ногу и поняла: всё. Приехали. Больше некуда прятаться за юбки чужой биографии и делать вид, что я обычная аристократка, которая в лучшем случае умеет накладывать компрессы от головной боли.
Потому что передо мной лежал человек, который умрёт, если я сейчас же не стану тем, кем была всю свою прошлую жизнь. Врачом. Хирургом. Человеком, который знает, что делать, когда смерть уже точит косу и примеряется к жертве.
— Несите его в мою каюту, — приказала я, и голос мой был спокоен, как у сапёра, разминирующего бомбу. — Быстро! И принесите кипяток, чистые тряпки, ром и самые острые ножи, какие найдёте!
— Графиня, — заикнулся матрос, — может, лучше к корабельному лекарю?
— Корабельный лекарь сейчас занят тем, что прячется в трюме и молится, чтобы его не призвали к богу вместе с кораблём, — огрызнулась я. — А у меня опыта в лечении ран больше, чем у него мозгов в голове. Тащите!
Ваську принесли в каюту и положили на стол, предварительно сбросив с него навигационные карты, чернильницы и прочую морскую канцелярию. Кровь текла из раны, как вино из бутылки с отбитым горлышком. А я...
А я вдруг почувствовала себя дома.
Не в этой каюте, не на этом корабле, не в этом веке. А дома. В операционной. Там, где руки знают, что делать, а мозг работает чётко и без лишних эмоций.
— Лиза, иди к Йосику, — сказала я дочке. — Попроси его показать тебе, как вяжут морские узлы. Мама сейчас будет лечить дядю Ваську.
— А он не умрёт? — спросила она, глядя на окровавленного матроса с тем детским ужасом, который взрослые потом всю жизнь пытаются забыть.
— Не умрёт, — пообещала я. — Мама не даст.
Авось не соврала.
Лиза убежала, а я засучила рукава и приступила к делу.