Краска под ногтями была похожа на запекшуюся кровь. Анна смотрела на свои руки и видела в них чужого человека. На холсте перед ней застыл лес, но сегодня деревья больше напоминали решетку — черные, вертикальные мазки, за которыми не было света.
Она знала о договоренности. Подслушанный вчера шепот за закрытой дверью кабинета отца резал лучше скальпеля. Договор, выгода, партия. Сухие, офисные слова, которые в одно мгновение лишили её имени, превратив в актив, который нужно вовремя реализовать.
Она была единственным ребенком в этом доме — в этом особняке, где каждый квадратный метр кричал о деньгах и стиле, но молчал о любви. Ее родители покупали картины, но не понимали, зачем их писать. Ее мольберт и краски были её единственным языком, её единственным побегом. Каждый мазок был попыткой вдохнуть жизнь в мертвые стены, в которых она задыхалась.
Поднимаясь по лестнице, она кожей чувствовала, как стены коридора сужаются, вытесняя из легких остатки уличного воздуха. В этом доме всегда было мало кислорода, но сегодня его перекрыли вовсе.
Она вошла в свою комнату — последний остров, который еще не затопило чужой волей. Сбросила сумку. Тишина здесь была густой и пыльной. Анна подошла к окну, надеясь зацепиться взглядом за что-то живое, но в стекле отразилась лишь тень за её спиной.
Дверь распахнулась без стука, ударив по нервам.
— Ну наконец она соизволила прийти домой, — голос матери прозвучал как хруст сухого льда.
Анна не оборачивалась. Она смотрела на свои испачканные пальцы.
— Мам, ты хоть бы постучала.
— Так, хватит. Переодевайся и быстро вниз.
Мать прошла в центр комнаты, и запах её дорогого, удушливого парфюма мгновенно убил слабый аромат льняного масла и разбавителя.
— Что-то случилось? — Анна обернулась. Она знала ответ, но ей хотелось, чтобы мать произнесла это вслух. Чтобы эта ложь обрела плоть.
— У нас важные гости, и тебе нужно выглядеть соответственно, — мать уже была у шкафа. Её пальцы, унизанные кольцами, хищно перебирали вешалки.
— Мама, перестань лазить в моём шкафу. Я сама найду, что надеть.
Мать замерла, её лицо исказилось брезгливостью, словно она наткнулась на что-то разлагающееся. Она медленно повернулась к дочери.
— Что это? Где нормальная одежда?
— Прямо перед тобой, — глухо ответила Анна.
Мать брезгливо, двумя пальцами, вытянула футболку. Ту самую, в которой Анна писала лучшие свои работы. На ткани — созвездия из пятен краски, а на плече — мелкие дырочки от когтей попугая, следы единственного существа, которое любило её просто так.
— Вот это? — мать встряхнула футболку, как дохлую крысу.
Вторая рука выхватила джинсы. Протертые на коленях, честные, живые. Мать сжала их в один ком, и в этот момент Анне показалось, что сжимают её собственное горло.
— Где нормальная одежда?! — выкрикнула мать, и, не дождавшись ответа, швырнула вещи в угол, в серую пыль.
Анна смотрела на кучу тряпья на полу. В полумраке комнаты ей почудилось, что это не одежда, а её сброшенная кожа. И теперь ей предстояло надеть то, что выберет хозяйка.
Внезапно она почувствовала, как по ногам потянуло сквозняком. Холод был странным — не уличным, пахнущим сыростью и весной, а мертвым, подвальным. Он поднимался от паркета, просачивался сквозь подошвы кед, превращая пальцы в ледяные камни. Анна непроизвольно вздрогнула.
— Почему здесь так холодно? — тихо спросила она, обхватив себя руками за плечи.
Мать даже не повернулась. Она лихорадочно перебирала вешалки, и звук сталкивающегося пластика напоминал клацанье зубов.
— Тебе вечно что-то кажется, — отрезала она. — Это просто нервы. Привыкай держать себя в руках. Там, внизу, не место для твоих капризов.
Анна посмотрела на стекло. Оно изнутри подернулось тонкой, едва заметной пленкой инея, хотя на календаре был май. Узоры на окне не были красивыми, они походили на трещины на старом фарфоре. Воздух в комнате стал густым, колючим, при каждом вдохе легкие обжигало невидимыми иголками.
Ей казалось, что дом медленно превращается в склеп, и ледяная корка вот-вот покроет её мольберт, её кисти и саму её жизнь, консервируя этот момент позора навсегда.
— Надень вот это, — мать резко развернулась, удерживая на вытянутой руке платье цвета сырого мяса. — И постарайся, чтобы твоё лицо не выглядело так, будто тебя ведут на плаху.
— А разве нет? — голос Анны прозвучал хрипло, почти неузнаваемо в этой звенящей, морозной тишине.
Мать подошла вплотную. От неё исходило сухое, яростное тепло, которое не грело, а опаляло.
— На плаху ведут неудачников, Анна. А тебя ведут в будущее. Живо переодевайся. У тебя десять минут.
Мать вышла, захлопнув дверь. В комнате снова воцарился холод, и Анна увидела, как её собственное дыхание вырывается изо рта маленьким серым облачком пара. Она была одна в ледяной клетке.
Анна медленно подошла к куче вещей на полу. Подняла футболку, прижала её к лицу. Ткань еще хранила едва уловимый запах того вечера. Запах табака и чего-то еще — странного, тревожного, но живого. В тот вечер, когда Дамиан смотрел на её рисунок, он не спрашивал о цене холста. Он спросил: "Почему здесь так много теней?".
В тот день она пряталась в старом эллинге, пытаясь поймать на холст блики грязной воды. Дамиан возник из тени так бесшумно, что она вскрикнула, уронив мастихин.
Он не извинился. Он стоял, прислонившись к косяку гнилой двери, и в его взгляде не было того подобострастия, к которому она привыкла. Он смотрел на неё не как на дочь владельца, а как на помеху. На нем была простая черная куртка, от него пахло холодным ветром и металлом. Его глаза были цвета грозового неба.
— Здесь нельзя находиться, — сказал он тогда. Голос был низким, лишенным эмоций.
— Я здесь живу, — огрызнулась она, подбирая инструмент.
— Ты здесь задыхаешься, — парировал он, даже не сдвинувшись с места.
Он подошел к её картине. Его пальцы, в мелких шрамах и сбитых костяшках, коснулись еще влажного слоя краски. Анна замерла, ожидая, что он всё испортит. Но Дамиан лишь провел линию, исправляя перспективу. Он ничего не смыслил в искусстве, но он понимал, что такое ловушка. Его прикосновение оставило на холсте темный след, который она так и не решилась закрасить.