"...Тогда — остановись на миг
Послушать тишину ночную:
Постигнешь слухом жизнь иную,
Которой днем ты не постиг..."
Александр Блок "Когда ты загнан и забит…"
Верстах в тридцати от Москвы, в тихом уездном городке, проживал скромный помещик Николай Петрович Старомаз с супругою Натальею Фёдоровной. Дом их был просторный, двор расходился широко, земли было вдоволь. Жизнь их текла тихо, размеренно, по заведённому порядку прежних времён, без всякой суеты и городской тревоги. При доме состоял слуга Илья, удостоенный неограниченного доверия господ: ещё при покойном родителе Николая Петровича вошёл он в дом и с той самой поры не изменил ему ни словом, ни делом, оставаясь верным и преданным слугою. Обитали они с женою Агафьей в тесной избёнке, что прижалась к самому краю господской усадьбы, близ скотного двора. Агафья же, женщина хлопотливая и искусная, управлялась по хозяйству да на кухне; господский обед, случалось, стряпала она так, что иной городской повар позавидовал бы.
И всё бы шло своим чередом, и жил бы Николай Петрович, не ведая горя, да одно обстоятельство, деликатное и горестное, точило его душу. Не давало им небо наследника. К чему только ни прибегали они с супругою: и по лекарям разъезжали, и по обителям святым молебны заказывали, и к ведунам да ведуньям наведывались, — да всё тщетно. Пустовала та самая горница, где надлежало бы качаться детской люльке. Оттого и скорбели они оба, а пуще всего Наталья Фёдоровна: иные ночи пролетали в безмолвных слезах, иные — в коленопреклонённой молитве пред тёмными ликами икон. Однако же не отчаивались, не оставляли упования, молились усердно и твёрдо верили: не покинет их Господь, пошлёт младенца, даст им утешение и имя наследнику.
И вот однажды прослышал Николай Петрович о некоей микстуре, что продавалась в Москве и почиталась за средство чудодейственное, от самого бесплодия исцеляющую. Собрался он и отправился в первопрестольную. Долго, надо признаться, бродил он по её улицам, пока не отыскал, наконец, аптекарскую лавку, где то снадобье действительно имели. Отдал он за него целый червонец ассигнациями — сумма, по нынешним временам, немалая, — и, довольный, с бережно спрятанным в карман сюртука пузырьком, поспешил по тихим переулкам домой, чтобы поскорее обрадовать супругу.
Да только на пути попался ему навстречу некто из тех оборванцев, что бродят по Москве в поношенных шинелях, с лицами, на которых лежала печать либо скитальчества, либо какого-то смутного вольнодумчества. Столкнулись они чуть не лбами, и Николай Петрович так неловко отпрянул, что едва не выпала из кармана драгоценная склянка. Оборванец же, не извинившись, остановился, вынул из-за пазухи смятую папиросу, принялся вертеть её в грязных пальцах и глядел на Старомаза с каким-то странным, щурящимся любопытством.
— Дядь, — молвил он вдруг сиплым голосом, — огоньку не найдётся?
Старомаз опешил. Помещик он был, хоть и не из шибко знатных, а самолюбием не обделён и к подобному панибратству не привык. Кровь бросилась ему в лицо.
— Проходи прочь, — резко проговорил он, обходя нищего стороной, — не то городых позову! — И, зашагав дальше, стал втихомолку корить себя за то, что позволил себе гнев, и роптать на распущенность нынешних времён, раз подобным людям дозволено бродить по улицам и докучать людям благородного звания.
Но не сделал он и десяти шагов, как вдруг услышал за спиною:
— Не поможет тебе зелье, дядь. Безродный ты. И баба твоя — безродная.
Николай Петрович остановился как вкопанный. Медленно обернулся. Нищий, не торопясь, сунул папиросу за ухо, пожал плечами и пошёл себе вразвалочку, куда глаза глядят — кажется, в сторону Тверской. Старомаз сам не зная почему — точно неведомая сила толкнула его — нагнал его и преградил дорогу.
— Откуда знаешь?! — выдохнул он. — Откуда, я тебя спрашиваю?
Бродяга молчал, только головой покачал — не то с насмешкой, не то с жалостью.
Николай Петрович дрожащими пальцами порылся в карманах, вынул портсигар, высыпал все папиросы, что ещё оставались в нём, и сунул их бродяге прямо в ладони.
— Говори! — потребовал он, и голос его сорвался на какой-то тонкий, странный звук, вовсе не подобающий его сану.
Бродяга усмехнулся. Медленно, с какою-то ленивою неторопливостью, зажал он папиросу меж зубов — кривых, пожелтевших, но среди них один, золотой, ярко сверкнул на солнце, — и устремил на помещика тяжёлый, неотступный взгляд, от коего Николаю Петровичу стало вдруг не по себе. Сам не ведая, для чего это делает, торопливо полез он за спичками, чиркнул, поднёс огонь к папиросе; руки его дрожали тою мелко, унизительною дрожью, что выдаёт внезапное смятение души.
Бродяга глубоко затянулся, выпустил дым к небу и лишь тогда проговорил спокойно, словно о погоде рассуждал:
— Знаю, дядя. Откуда знаю? А на лбу у тебя написано. Хоть молись, лоб разбивай, хоть зелье пей, хоть к ворожеям ходи — не пособит. Не поможет, говорю. Безродный ты. И она — безродная.
Кивнул он куда-то в сторону, небрежно, даже лениво; но Старомаз, встрепенувшись, заметил: кивнул он именно туда, откуда Николай Петровчич приехал.
— Значит, всё напрасно… — промолвил помещик, и плечи его опустились, точно невидимая тяжесть налегла на них. — Не видать нам счастья…
— Отчего же, — протянул бродяга, и в голосе его вдруг прозвучало нечто лукавое. Он хитро усмехнулся, и золотой зуб опять сверкнул, словно червонец на солнце. — А может, и способ отыщется.