Когтистые лапки


У страха маленькие колючие лапки. Маленькие колючие паучьи лапки. Маленькие колючие железные паучьи лапки. Они перебирают по коже. Или под кожей.

Хотя, порою, мне кажется, они ползут изнутри, прямо вдоль по яремной вене, почти всегда — слева. Тык-тык-тык — я слышу, как тысячи острых невидимых иголочек входят в эндотелий, прокалывая его насквозь, с тонким скрипом пробивают сосудистую стенку почти до конца, а затем выходят обратно.


Тык-тык-тык... Руки сами собой тянутся растереть шею, но вместо этого одергивают воротник пальто и поправляют полосатый шарф.

Я иду и смотрю под ноги. И считаю шаги, словно Суад". Один, два, три, шесть...

Шшшшессссть... Выдох осенними листьями шелестит сквозь стиснутые зубы, залепляет рот и нос мокрым желтым кленовым листом, скрипит на зубах землей и песком.

Ты пахнешь осенью в парке. Как хорошо, что пришел декабрь, и хотя лед промерз в меня по самые запястья, этот запах не преследует меня больше.

Снег пахнет солью. Как твой гнев. Только снег белый, а твой гнев красный.

Гнев и ненависть, вообще, похожи на крупную соль.
Твой гнев солон до обжигающей горечи, а его грани остры, но не слишком – достаточно, что бы причинить боль, недостаточно, что бы отсечь навсегда.

Иногда гнев стихает и становится белым мелким крошевом, превращаясь в безразличие.

Не люблю безразличие. Оно слишком пресное и через него прорастают сомнения и тревога.

Сомнения похожи на старую почерневшую жвачку из под школьного стула, к которой можно приклеиться, но потом никак нельзя отклеиться до конца. Тревога и того хуже — она растёт тонкими маленькими змеиными жгутами, заполняя всё пространство вокруг, липнет к коже, въедается в неё. Чувствуешь, как тонкие черные нити ползут сначала по коже, а потом сквозь неё, и шипят, словно сломанный телевизор...

Шшшшшш... Шесть, семь, восемь, девять, десять, двенадцать.

Обида пахнет резко – кислым. Кислота разъедает мою кожу. Ты тоже иногда пахнешь кислым – когда нервничает или боишься, не знаю, что уж там у тебя с биохимией, но факты — упрямая вещь.

Без кожи слышнее, как иголки на паучьих лапках страха втыкаются изнутри в вены, как шипит тревожность, прорастая глубже в мышцы и затем оплетая позвоночник, парализуя ужасом.

Ужас застывает на позвоночнике черными блестящими кристаллами. Иногда кристаллы поражают другие суставы, и я чувствую, как он похрустывает в них при движении.

Непонимание стягивает меня в морской узел где-то, чуть ниже солнечного сплетения. Это, пожалуй, на столько банально, что даже странно.

Девятнадцать, двадцать четыре, двадцать семь...

Любовь и боль похожи. И та и та льëтся в кости раскаленным свинцом, делая существование в собственном теле жгуче-невыносимым. Невыносимым на столько, что хочется выскрести это ощущение из себя – прямо ногтями через кожу. Делает существование невыносимым, но таким живым.

Страсть похожа на раскаленный воздух, который невозможно протолкнуть через лёгкие. Твоё прикосновение — на мир, замерший на секунду. Миг прощания — на мир, перевернувшийся с ног на голову, словно песочные часы.

Невыносимым, горьким, соленым, жгучим, но таким живым ты делаешь моё существование.

Тридцать пять, тридцать шесть, тридцать семь...

Не за этим ли я ищу очередной встречи — почувствовать себя живым? Когда на миг останавливаются паучьи лапки. Когда холод размыкает браслеты наручников на моих запястьях. Когда тонкие жгуты, прорастающие всюду и сквозь, съеживаются, опаленные горячей красной волной...

Не от того ли мысль прекратить наши встречи делает меня невыносимо больным, а мир вокруг – тусклым и серым?

Миг тишины и покоя. А затем твоя рука вновь переворачивает эти песочные часы...

Один, два, три, четыре, пять, шшшшессссть.

– Филипп, тебя Охновский ищет.
Вздрагиваю. Тысячи мелких острых граней на секунду впиваются в район солнечного сплетения, затем тугой морской узел внутри начинает медленно затягиваться.

Почти ощутимое тепло чужого тела за спиной заставляет дернутся в сторону – в попытке увеличить дистанцию.

Инга, как всегда, подошла не слышно. Или это я не услышал железный цокот её каблуков, занятый собственными мыслями? Она стоит слишком близко. Слишком близко для меня.
— Зачем? — отвечаю чуть слышно.
— Не знаю. Но он зол.
— Он почти всегда зол, — отвечаю я одними губами, чувствуя, как они немеют.
В ответ мне — стук железных набоек тонких каблуков о бетонный пол нашего корпуса.

Инга уходит. Инга не слышит. Мне отвечают лишь её отвратительно-желтые туфли.

Цок-цок-цок. Если смотреть на них, они капают ядовито-желтым на сетчатку, если слушать — впиваются звуком под лобную кость.

Передергиваю плечами, возвращая себя к реальности. Улыбаюсь, разворачиваю ссутулившиеся, было, плечи, разворачиваюсь и иду в противоположную от удаляющегося цокания сторону.

Где-то, за грудиной, разливается горячим кофейным сиропом странное предвкушение.

"Ты больной ублюдок" — шуршит старой полиэтиленовой плёнкой какая-то часть сознания. Улыбаюсь, но затем стягиваю улыбку, никак не желающую сходить с лица, словно отлепляю с кожи намертво приклееный пластырь.

Не стоит его дразнить раньше времени. Не стоит.Пальцы нервно дергают ворот рубашки, внезапно сдавившей горло. Не стоит.

Стучу трижды и аккуратно открываю дверь.
— Пришёл? Ну заходи, — Учитель, явно в хорошем настроении, разворачивает и толкает в мою сторону кипу бумаг, — сегодня пришло из Министерства. Финансирование твоего проекта одобрили. Молодец. Молодец, горжусь!
— С-спасибо, — в горле словно ком из сухой бумаги застрял, и мне пришлось сглотнуть его прежде, чем я смог что-то ответить.
— Садись, нужно подписать бумаги, — Охновский делает жест рукой, указывая на стул напротив. Лицо его лучится самодовольством.
Сажусь, в спину словно лом вместо позвоночника воткнули. Холодный, железный лом. Очень холодный, словно на морозе в минус сорок. Чувствую, как мышцы примораживаются к нему, но через силу склоняюсь над бумагами. В реальность меня возвращает скрип кресла напротив.

Дорога

Белый холодный пластик кухни. Пластиковые ложки, пластиковые вилки... Не одноразовые, нет. Тут давно не прячут ножей, поняв, что опасность я представляю, разве что, для себя, но наша жизнь и быт так и остались пластиковыми.

Глотаю горячую гречневую кашу почти не чувствуя вкуса.

Шкатулка, завернутая в пестрый красный платок спрятана под толстовку. Ближе к телу — так спокойнее.

В воздухе висит от силы штук десять тонких извивающихся щупалец — удивительно мало.

Та, что называет себя моей матерью, нервно теребит край красной клетчатой рубахи, дергает его. Пальцы её — синюшные, тонкие, с темными остро спиленными краями, так похожи на паучьи лапы.

Когда её неврозность доходит до предела и становиться похожа на груду булыжников в железной сетке, давящих на мои плечи, она не выдерживает и садиться напротив.

Булыжники из прохудившийся сетки вываливаются — падают мне на голову, на колени, на пол, плюхаются в тарелку, разбрызгивая кашу. Смаргиваю видение. Снова галлюцинации, или разыгралась фантазия?

Глотаю не жуя ещё одну ложку каши.
— Филипп, вижу, что у тебя появился аппетит. Это меня несказанно радует, — синюшные пальцы-лапки-с-коготком в очередной раз дергают край клетчатой рубахи. Ещё чуть чуть, и там останется дырка, — но скажи... Филипп, я не хочу давить, — она переходит на плачуще-взвизгивающий тон, напоминающий звук бормашины и у меня начинают болеть зубы, — скажи... Объясни пожалуйста, я нашла твои таблетки за раковиной в ванной. Ты перестал пить таблетки?
— Ну что ты мама, всё в порядке, — отвечаю как можно миролюбивее и спокойнее, а сам наблюдаю за дергающими край рубахи пальцами, — мне назначили другие. Я пью их.
Мать кивает, но не верит мне.

Я вижу это по движению её пальцев. Я думаю, как здорово бы было, если бы темный острый коготь зацепился за петельку и вырвался с мясом, заливая всё вокруг алыми каплями. На долю мгновения воображение подсунуло эту картинку, и я безмятежно улыбнулся.
— Мне нужно уехать. Примерно на неделю. Командировка. Меня отправляют от института, – встаю и осторожно ставлю тарелку в раковину, включаю воду. Шум крана успокаивает, делая время вокруг не таким колючим.
— Ох, да? – тонкие паучок пальцы вливаются в край столешницы.
— Да. Все хорошо, выдавливаю из себя последнее слово, – мам.
— Но...
— Я возьму таблетки. Не о чем переживать.

Ветер на улице, когда я иду к остановке, забирается под куртку и маленьким ледяным зверьком норовит выгрызть внутренности.

Поезд мягко укачивает в своих объятиях. В купе я еду один все трое суток. На верхней полке. Один.

Вот бы ехать так и ехать куда-то, бесконечно. Одному. Размерянное движение поезда всегда успокаивало меня. Никуда не нужно спешить. Ничего нельзя изменить. Железная река поезда несёт тебя, убаюкивая, и от тебя ничего не зависит. Восхитительное чувство.

И от чего же я еду один?

Причуды мироздания или шуточки Охновского?

А впрочем — не важно.
Одиночество никогда не тяготило меня. Молчал телефон, никто не писал в мессенджерах. Ещё лучше.

Странно было одно — даже проводник ко мне ни разу не заглянул.

День сменяется ночью. Я ем и сплю. И вожу пальцами по завиткам на шкатулке. И получаю некоторое удовольствие от подобного времяпрепровождения.

Лишь однажды ко мне в купе вваливается самого залихватского вида мужик — в тулупе и шапке-ушанке. Ошибся купе. Бывает.

Его оказалось соседним.
Через полчаса мужик, представившийся Николаем, заглянул ко мне снова, с предложением выпить водки, но я отказался, озвучив диагноз и ссылаясь на необходимость принимать лекарства.

Сосед мне сразу поверил, и ушёл — отчего-то боком, словно краб, кося на меня голубым глазом и аккуратно прикрыв за собой дверь.

Забавный он. Даже любопытно было бы его изучить. Больше в купе ко мне он не заглядывал, кажется, найдя компанию где-то в конце вагона.

Мы прибывали в Январск, столицу Искерской автономии утром, а если смотреть по нашему часовому поясу — то и вовсе глубокой ночью.

Вагон мерно качался, поезд пах старым дедом и вишней. Дермантин под рукой почему-то навевал мысли о гладком холодном речном окатыше.

Я, сам того не замечая, провалился в сон.

Мне снилось, что шкатулка как-то оказалась на столе, хотя я хранил её подле себя, пряча в толстовку. А из потолка вывесилась синюшная светящаяся рожа.
— Был мальчик, да сплыл мальчик. Скоро и вовсе не останется. Ни косточки, ни имени. Не останется — никто не хватится, мальчик-мальчик-неведимка. Вернись домой, мальчик-невидимка, пока ещё не поздно.
Рожа мерзотно заржала тоненьким голоском, высунула из потолка две лапы и потянулась к шкатулке.

Я дернулся, и полетел вниз. Не знаю, каким чудом я не убился и не переломал себе всё, ударившись сначала боком о стол, а затем свалившись на пол и знатно приложившись головой. Шкатулка осталась лежать на полке, а у меня на скуле, судя по ощущениям, расцветал фингал.

Потрогал его, затем набухающую шишку на голове. И выругался от души и матом. Кажется — впервые за много лет.

Мы остановились на какой-то станции, видимо именно в этот момент я и шлепнулся с полки.

Выглянул в окно – не видно ничего, только подсвеченное Луной заснеженное поле, да чёрная стена леса впереди. Странно, почему тут встали? Может быть, пропускаем кого, товарняк, например.

Сходил в туалет, умылся, приложил к щеке холодный компресс, благо, что вода из под крана бежала ледяная. Подумал сходить за чаем, но внезапно стало лень. Лень и усталость навалились такие, что я, не долго думая, вполз на свою верхнюю полку, вновь спрятал шкатулку под толстовку и почти сразу же отрубился.


Когда я открыл глаза, я был в купе не один. Пальцы закололо, страх вцепился шею острыми иголочками.

На нижних полках расположилась странная троица: мои попутчики, на первый взгляд показавшаяся обычными мужиками в шапках-ушанках, были какими-то не правильными...

Январск

На вокзале Январска я долго выяснял у девушки в билетной кассе, как доехать до Лаи — ближайшей к Совани станции. Оказывается, нужно было сначала добраться до станции Лая, а оттуда уже на попутке или пешком — около десяти-двенадцати километров. А уехать туда можно только поездом, который ушел сорок минут назад. И следующий будет завтра утром.

Можно было ещё поискать частника, но я решил не рисковать.

Да уж, трое суток прошло, ещё почти сутки ждать поезд. Потом ехать почти шесть часов и дальше добираться неведомо как.

Кажется про неделю я матери наврал. Впрочем — за это время она мне ни разу не позвонила и не написала, даже странно.

Пошел искать гостиницу, затем — где утеплиться. Я и дома-то, в средней полосе, беспрестанно мëрз, а тут, казалось, и вовсе норовил превратиться в сосульку. Город, такой же холодный, как его название, встретил не ласково. В кафе гостиницы удалось разжиться парой булочек и кофе, который пах мраморными тараканами.

Знаете, как пахнут мраморные тараканы? Пожалуй, этот запах нельзя описать, только почувствовать.

Однажды, когда мне было десять и был ещё жив отец, он притащил откуда-то красивую зеленую ящерицу в большом стеклянном аквариуме. Коллега на работе, по каким-то причинам, решил её отдать.

Ящерицу полагалось кормить насекомыми, а именно — особым видом тараканов, которых отец тоже принёс в трехлитровой банке с крышечкой.

Мать ругалась на ящера, но смирилась, а тараканов мы скрыли под кроватью.

Ящер прожил год, но, в какой-то момент, я забыл закрыть крышку на банке и насекомые разбежались по всему дому.

Источник нашествия тараканов матерью был очень быстро выяснен, ящер — выкинут в окно седьмого этажа. Боль от разбитой матерью губы была ничем в сравнении с болью от потери любимца.

Потом пришёл отец, посмотрел на икающего от рыданий меня и закатил скандал матери. Кажется, даже ударил её, хотя за ним, обычно, такого не водилось. А на завтра, когда он ушел на работу, она снова по полной отыгралась на мне.

А тараканы... А тараканы ещё долго ползали по квартирам, сыпались из шкафов и рожков светильника, удивляя соседей, и не поддавались дихлофосу и прочей отраве.

Справились с тропическими насекомыми пришедшие в тот год рано холода и включенное только к концу октября отопление.

Я допил невкусный кофе и отправился на поиски теплой одежды.

Расспросив охранника на выходе выяснил, что недалеко есть торговый центр и вещевой рынок. Рынок был ближе, поэтому я сделал выбор в его пользу.

Любой рынок странное место. Кажется, словно ты погружаешься в прошлое, заходя туда, а время там течёт иначе — становится гуще и осязаемее. И личности там — словно из прошлого. Того самого твоего прошлого, где ты мерял штаны, стоя на картонке за дырявой короткой занавесочк, сделанной из старой скатерти.

Я готов был бы поклясться, что видел вон того мужика в замурзаной фуфайке и вязанной полосатой шапке, торгующего непонятными деталями, разложенными на картоне прямо на земле и прочим невообразимым хламом. Не понятно, кто это всё покупает. Но я готов руку дать на отсечение, что если у вас сломался пульт от доисторического китайского телевизора, который сняли с производства тридцать лет назад, у этого замызганого мужика он непременно найдëтся.

Стайка цыганок – с золотыми зубами, в шалях и старомодных дубленках — эти ко мне никогда не подходят, словно чуя во мне что-то неправильное, опасное.

Необъятная тётка в трёх куртках, каждая из которых застегивается только на одну-две пуговицы в разных местах, с дырявой шалью на плечах и непременным одноразовым стаканчиком с кофе в руке. Лицо у тетки угрожающе-свекольного цвета, но я останавливаюсь именно напротив неё. Она кажется мне устойчивой каменной глыбой, почти скалой в этом странном рыночном течении.

Я уже чувствую, как вода неправильного времени течет сквозь меня. Или растворюсь, или захлебнусь. Нужно что-то, что бы зацепиться. Тетка-скала со свекольным лицом, кажется, для этого подходит.
— Шо то прихлядели, молчеловек? Брючки, курточки на вас есть, фасоны разные, джинсики? Чо интересует? — колыхая своей необъятностью торгашка отставляет стаканчик и поводит пухлой рукой, указывая на товар.
— Штаны. Самые теплые, — пар вырывается из моего рта и складывается в слова, которые опадают вниз, и мне кажется, что тётка-скала меня не услышит, — и свитер. Вон тот, — я, внезапно для себя, тыкаю пальцем в пушистый голубой свитер с пингвином, явно женский. Тут же желею об этом, но не нахожу в себе сил сказать, что свитер не нужен.
— Идем сюда, молчеловек, вота, вот! — тётка-скала, вопреки моим опасениям, слышит всё, и вытягивает на свет божий гору шмотья, — от эти померяй, и эти. Так, свитер... Свитер. Вот этот, тебе по плечам хорошо будет, правда снизу, поди, широко. Но ты померяй.
Отрицательно качаю головой, выбираю из вороха одни брюки, самые теплые на вид и терпеливо жду, пока пальцы-сардельки упакуют голубой свитер.

По дороге беру кефир и батон. В номере, совершенно вымотанный, словно не на рынок ходил, а разгрузил вагон, падаю не раздеваясь на кровать. "Славтесь маркетплейсы" — думаю я, задремывая. Иначе ходить бы мне огородным пугалом.

Мне снился дурной сон — холодный белый кафель восьмой лаборатории, я стою на коленях, а жесткие пальцы смыкаются на моей шее под самым подбородком. Темно-серые глаза смотрят с презрением и долей интереса. Рассудок туманится – то ли от страха, то ли от предвкушения, то ли от того, что мне дал выпить Охновский.
— Что, даже сопротивляться не станешь? — ухмылка кривит рот.
— Нет, — голос похож на скрип, онемевший язык ворочается с трудом.
Пальцы сжимаются сильнее, пережимая кровоток так, что в глазах темнеет и плывёт сильнее, затем отпускают, словно передумав. Следует удар в висок и темнота.

Под чуть приоткрытыми веками дрожат слезы. Быль или не быль? Очередной сон, воспоминание или порождение моего больного разума? У меня нет ответа, но этот сюжет я вижу не в первый раз.

Загрузка...