Жили-были земли, где ночь длиннее дня, где лес не простым шелестом шумит, а голосами мёртвых, да зовом забытых. На тех землях и поля рожь кормят, и реки серебром сверкают, но всякая тропа ведёт не только к соседу, а и к Нави, в темь сырую.
Издавна ходят по тем дорогам люди особые — Полуночники. Не дружина они и не разбойничий люд, а ходоки между живым и мёртвым. Где горе людское да мор, где земля мёртвых не держит, там их зовут. Идут они в масках звериных, чтоб духи не узнали, кто под ними; несут травы горькие, железо кованое, да руны на коже своей. Не за славу идут, не за милость людскую, а по долгу да по кровной связке.
А над всеми ими стоит Видящий — тот, кому дано видеть то, что скрыто. Кто в глазах чужих золу разглядит, а в сердце — морок. Но дар тот — не благодать, а крест. Что Видящий узрит, то уже не отвернёт: и мёртвого в живом, и живого в мёртвом.
Так и пошла молва о них, что держат границы между миром и бездной. А кто слышал их шаги в ночи, тот крестился и дверь запирал. Потому что за Полуночниками всегда идёт смерть — и неведомо, чью душу она возьмёт в следующий раз.
«Не кланяйся в полночь ни лесу, ни дому, где свет горит, – ибо свет тот чернее тьмы»
***
Были времена темные, когда Солнце имени своего не носило, а по сырой земле Ночь босая похаживала, оставляя за собой серебристый след из звезд и забытых снов. Люди тогда слышали, как под корнями могучих дубов и чахлых осин стонет мир, и могли говорить со Смертью, как с соседкой через прогнивший плетень, спрашивая у нее совета да шепча жалобы на тяготы жизни. Кости их ведали вкус почвы, а в жилах, вместо алой крови живого существа, текла старая память земли — густая, как деготь, темная, как вода в лесном омуте, и горькая, как полынь. Звали таких Видящими.
Служили они не себе и не людям, а Равновесию. Балансу между тем, что растет вверх, к солнцу, и тем, что уходит корнями вглубь, в черную сырость. Они следили, чтобы весенний разлив не смыл гнезда утопленниц, чтобы пахарь, вспахивая поле, не перерезал «жилу» — подземный путь, по которому ходят тени предков. Они знали, где можно строить дом, только там, где спит каменный бык, положив голову на лапы, а где — только кости класть, там, где земля «голодная» и будет тянуть из живых, чтобы накормить мертвых. Их служба была тихой, ежедневной, почти незаметной: шепоток над колодцем, чтобы водяной не капризничал; горсть мака на перекрестке для тех, кто бродит без дороги; правильное слово, сказанное умирающему, чтобы душа его не заблудилась в первых трех днях пути.
Одни шли к ним с серпами, чтобы вырезать им глотки, боясь их шепота с тенями. Другие — в надежде, что те смогут вернуть украденное смертью. Но никто от них прежним не возвращался, ибо однажды заглянув в липкую, бездонную утробу иного мира, уже не мог отрясти его прах со своих лаптей. Ибо Видящий — не совсем человек. Он — плоть теплая, меж двух жерновов зажатая. Вечный заложник порога, что стережет, обреченный слышать шепот с обеих сторон и не иметь пристаница ни в одной.
Прошли века. Люди начали креститься на восток и строить храмы из сосны, слушать речи проповедников, но под их порогами всё так же скреблась старая костяная земля. Там, где новое слово не пускало корни, прорастало старое — ядовитое и живучее, как чертополох на могиле. Оно пробивалось сковзь каменные плиты и шептало во снах младенцам на языке, забытом еще их прабабками.
Так и поселилось в душах, словно незванный гость на пиру, двоеверие — трещина кривая, что расходилась от самого сердца, дробя его на осколки. В церкви — ставят свечи иконам, крестятся троеперстно, а в бане, по старой памяти, задабривают банника лестовкой из соли да хлебной горбушкой, бросая их в темный угол с поклоном, как делали отцы и деды, шепча заговоры, от которых сводит скулы. На Красную Горку свадьбы играют а на Купалу, когда травы наливаются силой, прыгают через огонь, ища цвет папоротника, что цветет лишь мгновение, освещая путь к кладам. На Святки гадают, а в Чистый Четверг запасают четверговую соль, чтоб отгонять нечисть.
Тогда и явились Полуночники — те, кого нашли, выкрали или спасли, когда они еще не вошли в силу, чье детство кончилось, едва успев начаться. Их не воспитывали — их переламывали, как прут ивовый, чтобы гнулся, но не треснул, пока не примет нужную форму. Форму нужного инструмента. Они ходили между плотью и тленом, верой и страхом. Не герои — дворники при пограничье, уборщики нечистот, что переливаются из мира в мир. Их звали туда, где земля просыпалась не с той стороны, где сны мертвецов становились реальнее дневных кошмаров. Ходили ночью, когда луна пьяна от боли, — чтобы видеть то, что днём притворяется тенями.
Этой ночью, что пришла с севера, темной и густой, как смола, что течет из раны старой сосны, их было пятеро. Первый выход без поводков, первый след, на который их спустили, как молодых псов на зайца. Да не заяц тут пах. Пахло тиной, кровью и старым страхом.
Тропа, что звалась Волчьим Плачем. Так ее нарекли еще деды дедов, и имя ее отзывалось в костях предчувствием последнего. Лес не просто стоял — он взирал, он дышал, он выжидал. Деревья, кривые, скособоченные, с узлами-глазницами, взирали из тьмы недобро; кора под лунным светом, зеленоватым и больным, шевелилась, словно кожа спящего зверя, и местами облезала, обнажая влажную, розовую плоть, похожую на рубцовую ткань, под которой что-то пульсировало. Воздух вонял гнильцой, сладковатой и приторной, как варенье из бузины, что перестояло в погребе; железом, как от лезвия, только что побывавшего в мясе; человеческим потом, едким и знакомым, будто от самой рубахи; и чем-то древним — пахло самой памятью земли, затхлой, ядовитой, как настой из кореньев, что копают только на кладбищенской меже.
Зоран шел первым, разрезая тьму своим молчанием. Он был не человек, а часть этого леса, окаменевший дуб на двух ногах. Лицо его, изборожденное морщинами-трещинами, казалось высеченным из старого пня, и сквозь эти трещины, казалось, прорастала сама лесная сырость. Под глазами залегли синие провалы, глубина которых знала лишь болотная хмарь. Волосы и борода сплелись в единый войлочный колтун, в котором застряли хвоя, сухие крылышки мошек, клочья серого мха и крохотные косточки птиц, непонятно как туда попавшие. Он шел беззвучно, ступая так, будто знал каждую кочку, каждый предательский корень, но и корни, казалось, отдергивались от его стоп. Тяжелый топор за его спиной не болтался — он был продолжением хребта, лишней костью, выросшей из лопатки, и рукоять его, отполированная потом и хваткой, была темнее самой ночи. Зоран слушал не шепот спутников, а гул земли под тонкой пленкой чернозема и гнили. Чувствовал, как ворочаются каменные жилы, задевая что-то спящее, древнее, чей сон был похож на смерть, а дыхание — на тление. От этого знания по его коже, будь она способна на это, побежали бы мурашки.
«Дороги людские к свету ведут, да только в ночи все они чернеют»
***
Ночь не кончалась. Она впилась в землю мокрыми, цепкими лапами и не отпускала. Туман стлался по низинам не дымкой, а жирной плёнкой, будто кто-то вытряхнул на мир гнилые внутренности какого-то болотного чудовища. Он лип к голенищам из сыромятной вонючей кожи, забивался под грубый лён рубах, щупал тело костяными, безжизненными пальцами. Всё было мокро насквозь: от портков до последней нитки в поясном узелке. Влажность исходила не сверху, а снизу, из самой чреватой земли. Луна над ближним болотцем походила на гнилой, заплесневевший плод, упавший в навоз, — светила синим, трупным светом, от которого лишь четче проступали тени. Воздух был густым и спёртым, словно его выдохнул утопленник и они теперь этим дышали.
В этой кашеце из тьмы, тумана и отчаяния голос Святозара прозвучал неожиданно и пронзительно, как скрип несмазанной телеги во сне.
— Покуда дед мой, волхвовавший втихаря, жив был… в бане угар стоял особый… — он тараторил, спотыкаясь о слова, будто каясь и в то же время призывая. — Не от каменки. Он сказывал — это банник старые кости на полкех перебирает. Место тебе присматривает. Запах… он тот запах запомнил. Пахнет, грит, мокрой берестой да старым потом, что в дерево на сто лет въелся… А теперь… — Святозар сглотнул ком в горле, его пальцы потянулись к нательному кресту, но остановились, не решаясь коснуться. — Теперь бани освящают. Кропят углы. А банник… куда ему деваться? Он озлобился. И запах… он теперь другой. Здесь… здесь так же. Только береста-то гнилая. А пот… будто с того света проступает. Мёртвый пот. Он из костей отступников сочится.
Полуночники не шли — влачились. Их строй расползся, как разбитая колонна. Гаврило, обычно несокрушимый, шёл, согнувшись в три погибели, его могучая спина напоминала сломанную льдину. Он не просто ворчал — его бормотание стало монотонным, бессмысленным ритуалом, щитом от наступающего безумия тишины. Слюна густела у него во рту, и он постоянно сглатывал, но горло было сухим и саднящим.
— ...Господи помилуй, ноги... как чужие колоды... — бубнил он, почти не разжимая губ, запахших дымом и кислым хлебом. — ...вся спина... будто мешки с рожью навешали... хоть ложись тут... в эту грязь...в этот мох... и пусть...лесные черти забирают....
Он потер ладонью лицо, смазав пот, сажу и грязь в однородную, серую, потрескавшуюся маску. Пальцы его, обычно твёрдые и уверенные, мелко и беспомощно подрагивали.
Марфа уже не пыталась отвечать. Она шла, уставившись в спину впереди идущего, её плечи были подтянуты к ушам в вечном, окаменевшем вздрагивании. Слёзы давно высохли, оставив на щеках солёные, грязные дорожки, похожие на следы слизней. Она постоянно облизывала губы, которые от напряжения и холода потрескались и кровоточили. Иногда её тело пробивала короткая, судорожная дрожь, как у зайца, прижавшегося к земле под когтями ястреба.
— Молчи уж... — выдохнула она так тихо, что это было похоже на шелест сухого листа. — Ради всего святого... просто молчи...
Гаврило резко обернулся, его глаза в темноте блеснули лихорадочным, озлобленным огнём. Вены на шее надулись.
— А ты что сделала, а? — его голос сорвался на хриплый, сдавленный крик, полный накопившейся ярости и бессилия. — Сидишь в своей крепости, травки свои мнёшь... а мы тут... в этой чёртовой грязи... кости промочили... ради чего, спрашиваю? Ради каких-то духов, которых и нет?!
Святозар, плевшийся сзади, вздрогнул от этого крика, как от удара кнутом. Его губы беззвучно шевелились, но слова молитвы разбивались о зубы, превращаясь в бессмысленный шёпот. Он сжал рукоять короткого меча так, что кожа на ладонях побелела, пытаясь унять предательскую дрожь в руках. Он смотрел на них и видел, как они подрагивают мелкой, неконтролируемой рябью. От холода? От усталости? Или от того, что сейчас, возможно, скребётся в земле под ними, нащупывая тепло их стоп?
Внезапно он остановился, замер, а потом, бормоча скороговоркой: «чур меня, чур, не я, не моё, не моё», с лихорадочной поспешностью наклонился к ноге. Распустившийся ремешок на поршке болтался, как повешенный. Пальцы, одеревеневшие от холода, не слушались, путались, и ремешок развязывался ещё сильнее. Святозар чувствовал, как пот, холодный и липкий, стекает по его позвоночнику ледяными ручейками, хотя всё тело знобило, как в лихорадке.
Только Зоран держался, как трость в трясине — тонкий, гибкий, не ломающийся. Но и его спина была напряжена до каменной твердости, а взгляд, обычно насмешливый, стал плоским и острым, как отточенное лезвие. Он шёл, почти не оставляя следов, но Весняна видела — его плечи тоже задевали низко висящие ветки, он тоже спотыкался о невидимые кочки, и каждый раз его челюсть резко сжималась, а потом медленно, с усилием расслаблялась. Он просто не подавал вида, загоняя усталость глубоко внутрь, за каменную маску лешего.
Она сама чувствовала, как тревога под кожей превращается в нечто иное — в холодную, тяжёлую уверенность, что они не одни. Это не был страх перед конкретной угрозой. Это было ощущение взгляда. Кто-то или что-то шло за ними по пятам, дыша им в затылок, сливаясь со звуком их шагов, подстраиваясь под ритм их сердца. У неё сводило живот от напряжения, а в висках стучало, обещая раскалывающую головную боль.
«Ты им мать не будь, — сказал бы Тихон. — Ты им гвоздь в пятку будь. Пусть идут, пока боль не научит стоять».
Она стиснула зубы. Молчи. Иди.
— Тихон бы поржал, — внезапно, без всякой связи с предыдущим, сказал Зоран. Его голос прозвучал нарочито громко, неуклюжая попытка разорвать гнетущую тишину. — Глянул бы на нас и сказал: Щенки. Сопливые. Думали, нечисть — это страшилки у костра? А она — вот она. В коленках дрожит, в спине ломит.