Последняя ночь Кэролайн Вейланд.
Её звали Кэролайн Вейланд, и в королевстве Эмберия это имя когда-то значило больше, чем теперь. Не титул — у Вейландов не было громких титулов. Но была земля, была память, были портреты предков в тяжёлых рамах и привычка говорить мы так, будто за этим словом стоит целый век.
Королевство Эмберия жило на стыке старого и нового. Старые семьи ещё держались за гербы и правила, но торговля уже меняла мир быстрее, чем успевали переписать законы. В городах росли каменные дома купцов, а в деревнях всё так же мерили жизнь хлебом и зимами. Магия существовала — как существует ветер: её чувствовали, но вслух о ней говорили осторожно. Магов терпели, когда они ставили защиту на амбар или лечили скот, и ненавидели, когда они напоминали, что мир устроен не только по воле людей.
Кэролайн выросла в этом мире без сказки. Её детство было приличным и холодным, как хорошо натёртый пол: всё правильно, всё по расписанию, всё как должно. Её учили читать, писать, говорить на двух языках, держать спину и не задавать вопросов, на которые взрослые не хотят отвечать. Её учили быть удобной — так учат девочек, которым не оставляют права на выбор.
Но у Кэролайн было то, чего не любили ни учителя, ни родственники: она умела видеть.
Она видела, как мать улыбается, когда приходят гости, и как потом долго сидит у окна, не двигаясь. Видела, как отец подписывает бумаги с тяжёлым лицом и прячет их в ящик, будто прячет болезнь. Видела, как родня приезжает проведать и уезжает, унося с собой серебро и обещания.
Когда отец заболел, болезнь не выглядела трагедией. Она выглядела как медленное оседание дома: сначала меньше дров, потом меньше слуг, потом меньше света. Отец умер тихо, оставив после себя долги и пустоту. Мать прожила недолго — угасла, как свеча, которую забыли заменить. А родня пришла быстро: помочь, оформить, сохранить.
Сохранили они, конечно, не её.
Они забрали землю, которую отец когда-то отдавал им в пользование, и сделали её своей. Они забрали часть имущества, прикрываясь тем, что так будет разумнее. Они оставили Кэролайн дом и фамилию — то, что не приносило дохода, но требовало расходов.
И тогда ей предложили пансион Святой Агаты.
В красивых словах это звучало как честь: достойное место для достойной женщины. В реальности это было наказание, обёрнутое в приличие. Пансион был бедным, дряхлым, забытым. Там жили девочки из обнищавших родов — те, кому некуда было идти. Их держали там до пристройства: в гувернантки, в компаньонки, в служанки приличного дома. А иногда — туда, куда приличие не заглядывает, но деньги платят щедро.
Кэролайн приняла пансион, потому что не умела отказываться от ответственности. Она думала: Я справлюсь, я буду честной, я удержу.
Она удерживала несколько лет.
Она писала письма попечителям. Уговаривала, просила, унижалась. Считала мешки муки и свечи. Слушала ночные всхлипы девочек, которые скучали по дому, которого у них не было. Сама носила воду, когда не хватало рук. Сама штопала одеяла, когда не хватало денег. Сама закрывала двери, когда в коридорах появлялись мужчины, которые приходили помочь учреждению.
Она была честной. И именно поэтому проигрывала.
Честность стоит дорого. А у неё не было ничего, кроме честности.
Потом начались исчезновения.
Не громкие. Не такие, чтобы можно было поднять шум. Просто одна девочка переехала в хороший дом. Потом другая нашла место. Потом третья уехала к опекуну. Бумаги были подписаны, печати стояли, попечители улыбались. А Кэролайн видела в глазах девочек страх, который они не могли назвать словами.
Однажды к ней пришёл человек от совета и сказал тихо:
— Вы слишком много задаёте вопросов, вы мешаете.
Это было сказано почти вежливо. Но смысл был ясный: либо ты становишься удобной, либо тебя уберут.
Кэролайн попыталась сопротивляться. Писала жалобы, пыталась найти защиту. Но кто будет защищать бедную директоршу бедного пансиона, если против неё — фамилии, деньги и приличие?
Она поняла, что её сломают.
Не сразу, не быстро, но сломают.
И тогда в ней родилась мысль, от которой стало страшно: если меня сломают — сломают и девочек. Если я исчезну — придёт другой директор. Удобный, покладистый. Тот, кто будет подписывать бумаги и закрывать глаза. Тот, кто будет продавать воспитанниц под видом пристройства.
Кэролайн не могла этого допустить.
Она искала выход, который не был выходом. Она искала чудо не ради себя — ради них.
И нашла.
В старом архиве пансиона, среди списанных книг и документов прежних директоров, она наткнулась на тетрадь без названия. Бумага была плотная, как кожа, чернила — выцветшие, но живые. Там говорилось о переселении искры, о чужой душе, о том, что иногда можно призвать того, кто не связан местными узами — не боится фамилий, не умеет подчиняться так принято.
Ритуал был опасен, запрещён. И, скорее всего, безумен.
Но Кэролайн уже жила в мире, где безумие было единственным шансом на честность.
Она не хотела умереть. Она хотела уйти так, чтобы тело осталось. Чтобы руки продолжали держать дом. Чтобы голос продолжал говорить нет.
Она понимала: её собственная душа устала, слишком устала. Она была из этого мира — и этот мир давил на неё со всех сторон. Ей не хватало злости. Не хватало наглости, не хватало силы ломать правила.
Ей нужен был кто-то другой.
Кто-то взрослый, упрямый, не привязанный к местным понятиям прилично. Тот, кто умеет работать с людьми и не боится ответственности. Тот, кто знает, что такое пансион и что такое дети.
Она не знала, кого призовёт. В книге говорилось: душа откликнется та, что стоит на грани. Та, у которой есть пустота, в которую можно войти. Та, что не держится за свою жизнь крепко.
Кэролайн сидела в ту ночь одна в своём доме над рекой. Печь почти погасла. В комнате пахло воском и холодом. На столе стояла миска с водой, вокруг — четыре свечи. На полу был нарисован круг — мелом, смешанный с травами, которые она украла из монастырской кладовой. Она дрожала не от холода — от того, что делает невозможное.
Кира.
Мне исполнилось сорок, и это число не прозвучало фанфарами. Оно просто легло на меня, как тонкое одеяло, под которым вроде бы можно дышать, но почему-то всё время не хватает воздуха.
Я проснулась раньше будильника. За окном была поздняя осень — та самая, когда уже не красиво, а просто сыро и серо. Небо висело низко, деревья стояли голыми, асфальт блестел мокрыми пятнами. На кухне было прохладно, и я включила чайник, чтобы он хоть как-то оживил тишину своим шумом.
В тёмном стекле окна я увидела своё отражение: уставшие глаза, волосы собраны кое-как, лицо без макияжа — обычная я. Не несчастная, нет. Скорее… как будто недожившая до чего-то важного. Будто в моей жизни должна была быть дверь, которую я так и не открыла.
Я давно развелась, тихо, без скандалов. Мы с бывшим мужем просто однажды сели за стол и признали очевидное: рядом — да, вместе — нет. Детей у нас не было. Сначала мы откладывали, потом лечились, потом злились, потом молчали. И в какой-то момент молчание стало привычнее разговоров. Он ушёл, я осталась. Я не плакала сразу — плакала потом, в автобусе, в магазине, ночью, когда просыпалась и понимала, что рядом пусто.
Я работала в пансионе для девочек — частном, в старом здании, похожем на усадьбу. Высокие потолки, длинные коридоры, скрип половиц. Там всегда пахло полиролью, стиральным порошком и чужими духами. Моя должность называлась красиво и скучно — куратор проживания, но по сути я была взрослым человеком, к которому приходили, когда страшно ночью, когда хочется домой, когда случилась первая настоящая истерика или первая настоящая боль.
Девочки не считали меня своей, и я этого не добивалась. Я держала границу, просто была рядом. Иногда мне казалось, что я живу чужими жизнями: слушаю чужие секреты, успокаиваю чужие слёзы, а свою жизнь оставила где-то на обочине, аккуратно сложенной, как пальто на стуле: потом надену. И это потом всё никак не наступало.
В тот день всё было как обычно: списки, обход этажей, шорох тетрадей, споры из-за фенов, девичьи шепотки. Новенькая плакала в комнате — тихо, в подушку. Я присела рядом и сказала то, что говорила многим:
— Тебе не обязательно быть сильной прямо сейчас. Просто дыши, но поплачь ещё.
Она кивнула, будто я дала ей разрешение на слабость.
После обеда меня вызвала директор.
— Кира Александровна, завтра комиссия, — сказала она, не поднимая глаз от бумаг. — Архив в порядок приведите. Там старые документы, коробки. Вы же у нас аккуратная.
Я кивнула, я всегда кивала. Это было проще, чем спорить.
Вечером, когда коридоры стихли и девочки разошлись по комнатам, я взяла связку ключей и пошла в дальнее крыло. Там было холоднее, лампы мигали, будто ленились светить. Старое здание жило своей жизнью: поскрипывало, щёлкало трубами, вздыхало где-то в перекрытиях.
Архив встретил меня запахом пыли и старого дерева. Я сняла пальто, повесила его на спинку стула и включила настольную лампу. Свет выхватил из темноты стеллажи, коробки, папки, стопки журналов. Пыль поднялась в воздух и закружилась, как мелкая серебристая мошкара.
Я начала перебирать коробки у стены: сортировала по годам, читала надписи, перекладывала. Руки делали своё, голова уплывала. Я думала о новенькой, о комиссии, о том, что дома меня ждёт пустая квартира и тишина. И вдруг — совершенно не к месту — вспомнила детство: как мама заплетала мне косы, как отец приносил яблоки. Тогда мне казалось, что взрослая жизнь обязательно будет другой — яркой, наполненной смыслом, как в книгах.
Где-то рядом щёлкнуло. Я вздрогнула, но списала на старые провода.
И тут я заметила шкаф.
Я не видела его раньше — узкий, тёмный, с резными дверцами, словно его принесли из другого времени. Пыль лежала ровным слоем, но ручка была чуть чище, будто её недавно касались.
Я подошла ближе и провела пальцем по резьбе. Узор напоминал переплетённые ветви и птиц. Дерево было тёплым — это было странно, потому что в архиве было холодно.
— Просто шкаф, — сказала я себе вслух. — Ерунда.
Я взялась за ручку и потянула.
Дверца открылась слишком легко, без скрипа. И внутри не было полок. Не было задней стенки. Там была темнота — глубокая, как колодец, и эта темнота… двигалась. Не глазами — кожей я чувствовала, что там что-то есть.
Я отступила на шаг, сердце ударило сильнее. Я наклонилась и посветила лампой внутрь. Свет будто растворился, не доходя до конца, стал мутным и слабым.
В коридоре хлопнула дверь. Обычный звук, но я дёрнулась так, будто меня застали за чем-то запретным. Локтем я задела стопку тетрадей на столе — они посыпались на пол. Я выругалась, наклонилась поднять их и, не глядя, сделала шаг назад.
И не нащупала пола.
Это было не падение вниз — меня будто втянуло. Воздух стал вязким, звук исчез, а в ушах появился гул, как от давления. Я попыталась ухватиться за край шкафа, но пальцы скользнули по дереву, словно оно стало мокрым. Я хотела закричать — и не смогла. Горло сжалось, лёгкие не нашли воздуха.
Всё вокруг погасло.
Темнота была плотной, как ткань. Я чувствовала движение, но не понимала, куда. Мысли мелькали обрывками: я умерла?, это сон? Надо проснуться. Потом пришёл холод — резкий, обжигающий.
Я вдохнула — и воздух ворвался в лёгкие так болезненно, будто я долго была под водой. Я закашлялась и открыла глаза.
Надо мной был потолок.
Но не потолок архива.
Я лежала на узкой кровати с грубым бельём. В комнате было полутемно, пахло травами, дымом и чем-то металлическим. Где-то потрескивал огонь — камин или печь. В окне — не городские огни, не знакомые фонари, а темнота и редкие звёзды, слишком яркие, слишком близкие.
Я попыталась сесть — и замерла.
Тело было… не моё.
Слишком лёгкое, слишком гибкое. Руки — тоньше, пальцы длиннее, кожа гладкая, без моих привычных мелких следов времени. Я машинально провела ладонью по лицу — и не нашла привычных черт. Скулы другие, подбородок другой. Волосы рассыпались по плечам тяжёлой волной — длинные, густые, я никогда не носила таких.
Я спала, мне снилась какая-то ерунда, будто я попала в другой мир, в тело чужой женщины. Меня затягивало в какую-то тьму, потом я очнулась рывком — как будто меня выдернули из глубины, где не было ни звуков, ни времени. В груди жгло, воздух вошёл слишком резко, и я закашлялась, хватаясь за одеяло. Пальцы сжали грубую ткань — не мою, чужую, и от этого простого ощущения меня накрыло ледяной волной.
Снова та незнакомая комната, низкий потолок, тёплый полумрак, запах золы и травяного настоя. Где-то потрескивала печь. И тишина — не городская, не привычная, а такая, в которой слышно, как дом живёт: как оседают доски, как шевелится огонь. Я поняла, что это не сон, что я не сплю.
И тогда случилось это.
Сначала — лёгкое головокружение, как при резком подъёме. Потом — боль, тонкая, но настойчивая, будто в череп вбили иглу. Я прижала ладони к вискам, но это не помогло. Внутри меня словно треснула перегородка, и в образовавшуюся щель хлынуло чужое.
Не картинки — жизнь.
Имена, запахи, привычки, страхи, стыд. Чужая память не спрашивала разрешения: она просто обрушилась, как вода с плотины.
Кэролайн.
Имя прозвучало внутри так уверенно, будто я всегда им была. И вместе с именем — ощущение дома: этот дом, эти стены, этот узкий коридор, скрип ступеньки у печи, пятно на потолке, которое она — я? — всё собиралась закрасить и не закрашивала. Воспоминание о том, как по утрам щёлкает замок на двери, как холодно бывает в ноябре, как в пальцах остаётся запах бумаги после работы с документами.
Я увидела — не глазами, а изнутри — кабинет в пансиона: стол, чернильница, стопки писем, печать с гербом, который раньше значил род, а теперь значил только долги и распроданную мебель. Я почувствовала, как Кэролайн стояла перед советом попечителей — бедным, упрямым, злым на жизнь — и слышала слова, которые теперь звучали и во мне:
— Вы назначены директором пансиона Святой Агаты.
Назначены. Не выбраны, не приглашены — назначены, потому что больше было некому. Потому что прежний директор сбежал, а место нельзя было оставить пустым: пансион держался на тонкой нитке пожертвований, на старых обещаниях, на привычке общества делать вид, что оно заботится о тех, кто выпал из благополучия.
Я резко выдохнула и согнулась пополам, как от удара. В горле поднялась тошнота.
— Это не моё… — сказала я вслух, но слова прозвучали жалко.
Чужая память не отступила. Она продолжила — упрямо, подробно, как будто пыталась доказать мне право на существование.
Пансион был бедный. Не тот, где я работала на Земле, с аккуратными стендами и проверками. Здесь бедность была не скромной, а настоящей: протёртые ковры, сквозняки, которые гуляют по коридорам, тонкие одеяла, заштопанные по десять раз. Мел и чернила экономили. Учебники передавали из рук в руки, страницы держались на нитках. Девочки носили форму, которую перешивали из старых платьев — одинаковый цвет, но разная ткань, разная степень изношенности, и по этому можно было понять, кто поступил недавно, а кто живёт здесь уже второй год.
И воспитанницы… они не были трудными или избалованными. Они были оставленными.
Туда попадали девочки из обнищавших родов — из тех семей, у которых когда-то были земли, титулы, фамильные портреты в золочёных рамах. А потом пришли долги, неурожаи, болезни, война — или просто время, которое безжалостно перемалывает тех, кто не умеет приспосабливаться.
В памяти Кэролайн всплывали истории — одна за другой, и каждая была как маленькая трещина в груди.
Вот Элин — тихая, с идеально прямой спиной. Её отец проиграл имение в карты за одну ночь, а утром застрелился в кабинете, чтобы не видеть позора. Мать сошла с ума и ходила по дому, разговаривая с пустыми стульями. Родственники быстро разобрали серебро и картины, а девочку — как ненужную вещь — отправили в пансионат, потому что так приличнее, чем держать её дома в нищете. Элин писала письма матери, но ответы приходили всё реже, а потом перестали приходить совсем.
Вот Марта — рыжая, с обветренными руками, хотя ей всего четырнадцать. Её семья держала маленькое поместье на окраине, пока одна зима не убила всё: скот пал, зерно сгнило, долги выросли. Отец ушёл на заработки и не вернулся. Мать пыталась устроиться служанкой, но заболела и умерла. Марта могла бы оказаться на улице, но какой-то дальний родственник, чтобы не пятнать фамилию, оплатил ей место в пансионате — самое дешёвое, в общей спальне, с условием, что она будет помогать на кухне и в прачечной.
Вот Сесиль — бледная, с глазами взрослого человека. Её отец был офицером и погиб, а мать снова вышла замуж. Новый муж не хотел чужого ребёнка в доме. Девочку отправили в пансионат под предлогом воспитания и образования, но на самом деле — чтобы она не мешала. Сесиль не плакала. Она просто перестала верить, что её можно любить.
И таких историй было много. Пансион был последней пристанью для тех, кого нельзя было пристроить удачно: слишком бедны для хорошего брака, слишком благородны для работы в лавке, слишком заметны, чтобы исчезнуть бесследно. Общество любило красивую картинку: мы заботимся о дочерях разорившихся домов. А в реальности эти девочки были как вещи на хранении — до тех пор, пока их не удастся отдать в гувернантки, в компаньонки, в служанки приличного дома или выдать замуж за кого-нибудь не слишком требовательного.
Некоторые попадали туда после смерти родителей. Некоторые — после того, как отцы подписывали бумаги о банкротстве и уезжали, оставляя детей на милость дальних родственников. Некоторые — потому что в семье оставался один кусок хлеба, и его нужно было отдать младшим мальчикам: наследникам, продолжателям рода. Девочек же пристраивали, потому что девочка — это расход. Девочка — это приданое, которого больше нет.
Я стояла посреди комнаты и чувствовала, как эти чужие судьбы цепляются за меня, как мокрые нитки за кожу. И самое страшное было не то, что мир другой. Самое страшное — что эти девочки были настоящими. Их боль — настоящей. И теперь, по какой-то нелепой, жестокой логике, я отвечала за них.
Я сидела над бумагами до тех пор, пока строки не перестали прыгать перед глазами. Паника никуда не делась — она просто устала и отступила на шаг, как зверь, который понял: добыча не убежит.
Мне нужно было увидеть пансионат. Не по отчётам. Не по чужим воспоминаниям, которые накатывали волнами и всё равно оставляли ощущение, будто я смотрю на жизнь через мутное стекло. Мне нужно было поехать туда самой — и понять, что именно мне досталось.
Я оделась быстро, почти механически. В этом теле всё было иначе: движения легче, пальцы послушнее, талия тоньше, шаг быстрее. Но внутри оставалась я — женщина, которая привыкла отвечать за других и которая теперь вдруг оказалась в мире, где ответственность пахла не выгоранием, а голодом и холодом.
На столе, под прессом, лежали ключи от пансиона. Я взяла их, и металл показался слишком тяжёлым.
Дорога заняла меньше времени, чем я ожидала. Дом Кэролайн стоял на окраине небольшого городка, а пансионат — в стороне, на старой земле, где когда-то, судя по памяти, был сад и беседки. Теперь сад был полумёртв: деревья стояли голые, кривые, с обломанными ветками, а дорожки заросли травой и грязью.
Здание пансионата выглядело так, будто его держали на честном слове. Камень потемнел от сырости, рамы местами были заклеены бумагой, чтобы не тянуло, а одна из створок окна на втором этаже висела криво, подпёртая изнутри палкой. Над входом ещё держалась вывеска — выцветшая, с облупившейся краской: Пансион Святой Агаты.
Я поднялась по ступеням и постучала, хотя могла бы открыть ключом. Глупая привычка — стучать в чужой дом. А это, выходит, теперь был мой.
Дверь открыла женщина лет пятидесяти, с усталым лицом и руками, красными от работы. Память подсказала имя сразу, почти болезненно: госпожа Бринн, экономка и одновременно всё, что здесь заменяло порядок.
Она посмотрела на меня так, будто пыталась понять, кто именно вернулся: прежняя директорша или кто-то другой. И я, кажется, не сумела скрыть этого же вопроса в собственных глазах.
— Госпожа директор… — сказала она негромко и отступила, пропуская меня внутрь.
Внутри было холодно. Не прохладно, а именно холодно — такой, который цепляется за щиколотки и поднимается вверх, заставляя тело напрягаться. В коридоре пахло варёной крупой, сыростью и старым мылом. Где-то далеко стукнула дверь, послышались быстрые шаги, и сразу — тишина. Не уютная, а настороженная.
— Где девочки? — спросила я.
— В учебной, госпожа, — ответила Бринн и чуть помедлила. — Учительницы языка и письма больше нет. Ушла сегодня утром.
Вот оно. Я знала из документов, но услышать вслух оказалось хуже.
— Ушла… как? — спросила я, хотя смысл был очевиден.
— Сказала, что ей нечем кормить своих детей, — ровно ответила экономка. — И что обещаниями она сыта. Простите, госпожа директор.
Простите. За что? За правду?
Я кивнула и пошла дальше.
Штат пансиона был смешным и страшным одновременно — как попытка удержать корабль в море, имея вместо команды горстку людей и дырявые паруса. Кроме экономки Бринн здесь была кухарка (она же помощница в прачечной), сторож, который приходил не каждый день, потому что ему тоже задолжали, и две учительницы: одна вела чтение, письмо и основы арифметики, другая — приличия, рукоделие и то, что в этом мире считалось необходимым для девочек, которым, возможно, придётся зарабатывать собой репутацию гувернантки или компаньонки.
Врач — по вызову. Священник — когда может. Дрова — если удастся достать. Язык и письмо, музыка, танцы — всё это в отчётах значилось, как будто существовало, но в реальности давно превратилось в воспоминание.
Мы дошли до двери учебной комнаты. Бринн постучала и открыла.
Там было двадцать девочек.
Я знала число из списка, но увидеть их всех сразу — другое. Они сидели на длинных лавках, за грубыми столами. У некоторых чернила были настолько разведены водой, что буквы на листах выглядели бледными, как призраки. У нескольких — пальцы в царапинах: от иголок, от стирки, от работы, которая не должна была быть детской.
Когда я вошла, они поднялись — слишком быстро, слишком синхронно. Как по команде, и замерли.
Я почувствовала на себе двадцать взглядов.
Не любопытных — нет. Не таких, как у девчонок на Земле, которые могли разглядывать нового взрослого с азартом. Эти взгляды были осторожными, затравленными, как у тех, кто привык: любое внимание заканчивается наказанием или унижением.
Учительница — худощавая женщина в тёмном платье — нервно поправила воротник.
— Госпожа директор, — произнесла она и сделала реверанс. — Мы… рады видеть вас в добром здравии.
Я слышала себя со стороны, когда сказала:
— Садитесь, пожалуйста.
Они сели, но не расслабились. Спины прямые, руки на коленях или на столе, глаза опущены. Как будто им запрещено занимать пространство.
Я прошлась взглядом по рядам, и память Кэролайн подсовывала имена, как подписи под портретами: Элин, Марта, Сесиль… ещё и ещё. Но рядом с именами всплывали пометки из списка: платёж прекращён, сирота, опекун отказался.
Я подошла ближе.
— Меня зовут Кэролайн Вейланд, — сказала я, понимая, что звучит нелепо: они и так это знали. Но мне нужно было произнести это вслух, закрепить. — Я… я хочу познакомиться с вами поближе. И понять, как вы живёте.
В комнате стало ещё тише. Девочки переглянулись — коротко, как будто боялись, что их заметят. Одна, самая маленькая, с тонкими косичками, сжала пальцы так сильно, что побелели костяшки.
Учительница кашлянула.
— Девочки, — сказала она, — отвечайте госпоже директору, когда вас спрашивают.
Я уловила в её голосе привычную нотку: не нарывайтесь. Не ради дисциплины — ради выживания.
Я начала задавать простые вопросы. Как их зовут. Сколько им лет, что они любят читать. Кто умеет шить, кто болеет. Ответы были короткими, осторожными. Многие говорили так, будто каждое слово может быть использовано против них.
Дом встретил меня тем, что у него, как у любого бедного дома, было два состояния: холодно и чуть теплее, если не жалеть дров. Я подбросила пару поленьев в печь и только тогда поняла, насколько устала — не телом, а головой. Усталость была вязкой, как клей: каждое решение требовало усилия, каждое движение — подтверждения, что я всё ещё здесь, в этом мире, в этом чужом теле, с этим чужим именем.
Я заставила себя перекусить.
На кухне нашлось немного хлеба — тёмного, плотного, с кислинкой, кусок сыра, который уже начал подсыхать по краям, и баночка яблочного варенья, почти пустая. Ещё был чай — не тот, к которому я привыкла на Земле, а травяной сбор: терпкий, пахнущий мятой и чем‑то горьким. Я отрезала ломоть хлеба, намазала вареньем так тонко, будто это золото, и ела медленно, глядя в огонь.
Денег не хватит, долги давят, учителя уходят, девочки голодают.
Если бы это была моя прежняя жизнь, я бы составила план, нашла людей, договорилась. Но здесь… здесь всё упиралось в власть. В бумагу. В право распоряжаться.
Пансион формально принадлежал попечительскому совету. Они назначали директора, они курировали, они же и держали пансионат на коротком поводке — ровно настолько, чтобы учреждение не умерло и чтобы им самим было удобно. А удобство таких людей всегда стоит чужих жизней.
Я допила чай и поняла: завтра я поеду к ним.
Не просить. Не оправдываться. Забрать.
Если Кэролайн — прежняя — решилась на невозможное и вытащила меня сюда не ради красивой истории, значит, она оставила мне хоть какую-то лазейку. И эта лазейка, судя по документам, была в их же жадности и в их привычке перекладывать ответственность.
Ночью я почти не спала. Лежала и слушала, как дом потрескивает, как ветер бьётся в ставни. Чужие воспоминания иногда поднимались, как пузырьки со дна: обрывки разговоров, лица, запахи. Но теперь я старалась не тонуть в них. Мне нужно было действовать.
Утром я одевалась тщательно, как на собеседование, где ставка — не должность, а судьбы двадцати детей.
Платье выбрала тёмное, строгое, без лишних украшений — но ткань была хорошей, и это было важно: здесь одежда говорила громче слов. Поверх — плащ, на шею — тонкий шарф. Волосы убрала так, как делала Кэролайн: гладко, аккуратно, без кокетства. В зеркало я посмотрела только один раз — проверить, не дрожит ли подбородок. Дрожать он не должен был.
Дорогу до здания совета попечительства я знала… и не знала одновременно. Ноги сами выбирали повороты, память тела вела меня через улицы, мимо лавок и контор, мимо каменных домов, где окна были богаче, чем весь наш пансионат. Но разум всё равно отмечал ориентиры, как будто я могла потеряться в любой момент: башенка с часами, мост через узкую реку, площадь, где торговки раскладывали товар прямо на брезенте.
Здание совета оказалось таким, каким и должно быть: солидным, сухим, с тяжёлой дверью и каменными ступенями, отполированными чужими сапогами. Внутри пахло чернилами, бумагой и властью — то есть тем, что всегда остаётся чистым, даже когда вокруг грязь.
Меня провели в зал заседаний. Там уже сидели трое мужчин и один пожилой секретарь с пером. Лица у них были одинаково «достойные»: спокойные, чуть усталые, чуть снисходительные.
— Госпожа Кэролайн, — произнёс один из них, самый полный, с золотым перстнем. — Мы слышали, вы оправились от… недомогания.
Недуг. Конечно. Любую правду здесь оборачивают удобным словом.
— Вполне, — ответила я. — И потому пришла обсудить пансионат.
Они переглянулись. Я почти физически почувствовала: они ожидали просьб. Денег, отсрочек, милости.
Я положила на стол папку с документами.
— Пансион находится в долгах, — сказала я. — Учителя уходят. Девочки питаются кашей на воде. Вы называете это попечительством.
— Мы делаем, что можем, — сухо заметил другой, худой, с острыми чертами.
— Нет, — ответила я. — Вы делаете, что удобно.
Я открыла папку и вытащила бумаги: акты, письма, отчёты, их подписи. Я видела, как секретарь напрягся, как перо зависло над листом.
— Я забираю пансион в полное владение, — произнесла я чётко. — Со всеми правами распоряжения. Вы снимаете с себя ответственность — и, соответственно, лишаетесь права вмешиваться.
В комнате повисла пауза. Потом полный мужчина усмехнулся, будто я сказала что-то милое.
— Госпожа, вы понимаете, что просите? Это учреждение… общественное.
— Оно не общественное, — спокойно ответила я. — Оно ваше только на бумаге, пока вам удобно. Но вы не содержите его. Вы не выполняете обязательств. И у меня есть основания потребовать передачи управления через суд.
Слово суд им не понравилось. Здесь суд — это не справедливость, а лишние расходы и риск, что кто-то начнёт задавать вопросы.
— Вы угрожаете? — прищурился худой.
— Я предупреждаю, — сказала я. — И предлагаю вам самый удобный выход: вы подписываете передачу. Я беру долги на себя. И вы больше не отвечаете ни за что.
Они снова переглянулись. Я видела, как внутри них шевелится облегчение: пусть забирает, лишь бы не мы. Но для вида им нужно было сопротивление — чтобы сохранить лицо.
— Это невозможно без обсуждения, — протянул третий, самый молчаливый. — Нужны формальности.
— Формальности уже готовы, — сказала я и достала заранее подготовленный проект. Память Кэролайн подсказала, какие формулировки они любят: ввиду обстоятельств, в целях сохранения, по взаимному согласию сторон.
Секретарь взял бумаги, пробежал глазами. Мужчины читали медленно, делая вид, что думают. На самом деле они думали о другом: как бы не оказаться крайними.
— Мы должны… — начал полный.
— Вы должны подписать, — перебила я мягко, но так, что это прозвучало как окончательная точка. — Или завтра эти бумаги увидит городской магистрат.
Это было рискованно. Я не знала, насколько здесь реально магистрат станет на мою сторону. Но я знала другое: они боятся огласки больше, чем ошибок.
На следующий день я проснулась рано — не потому что выспалась, а потому что мозг не позволял. В этом доме было тихо, но тишина не успокаивала: она напоминала, сколько всего держится на мне одной.
Я накинула плащ, спрятала волосы под аккуратную шляпку (Кэролайн так делала — и это было правильно: здесь внешность решала, пустят ли тебя к разговору или будут разговаривать через губу), взяла корзинку и снова пошла на рынок. Теперь — не для пансионата. Для себя. Мне нужно было поесть нормально, иначе я просто не выдержу.
На рынке я старалась не разбрасываться деньгами, но и не превращать собственную еду в наказание. Взяла небольшой кусок копчёной грудинки — не лучший, но ароматный, чтобы суп был не «вода с овощами». Купила две луковицы, морковь, корень сельдерея (дороговат, но он давал вкус), горсть сушёных трав. Ещё — мешочек перловки, маленький круг сыра, пару яблок и буханку свежего хлеба. На сладкое — не мёд, не роскошь: просто горсть орехов, чтобы было чем перехватить на ходу.
Пока торговка заворачивала мне грудинку, я поймала себя на странной мысли: я впервые за долгое время покупаю продукты не по привычке, а как человек, который планирует выжить и работать. На Земле я могла забыть пообедать и не заметить. Здесь это было бы смертельно глупо.
Дом встретил меня теплом печи — я оставляла её тлеть, и угли ещё держались. Я сняла плащ, повесила его в прихожей и прошла на кухню. Кухня была небольшая, но аккуратная: чистые полки, медный котелок, ножи развешаны по местам, на подоконнике — горшок с чем-то зелёным, что явно выращивали не от красоты, а от необходимости.
Я поставила котелок на огонь и сварила густый суп: на грудинке, с перловкой, луком, морковью и сельдереем. Добавила сушёные травы, немного соли. Пока суп томился, нарезала хлеб, отрезала тонкий ломтик сыра. Запах постепенно заполнил дом — тёплый, человеческий. Я поймала себя на том, что от этого запаха хочется плакать, и разозлилась на себя.
Я поела медленно, глядя в окно. После еды в голове стало чуть яснее. Не легче — просто яснее.
И я решила наконец осмотреть дом как следует. Не как Кэролайн, которая жила здесь годами и знала каждый скрип, а как человек, которому теперь нужно понимать, какие у него ресурсы.
Дом был не богатый, но крепкий. Каменный первый этаж, деревянный второй. В гостиной стоял старый диван с потёртой обивкой, но чистый. Камин (скорее декоративный — основное тепло давала печь). На стенах — несколько картин в простых рамах: пейзажи, портреты родителей. Полы из тёмного дерева, местами затёртые, но ухоженные. Книжный шкаф — не огромный, но полный: учебники, молитвенники, несколько томов по истории и праву, и — что меня особенно кольнуло — аккуратно сложенные тетради с заметками прежней Кэролайн.
В кабинете — письменный стол, чернильница, печать, ящик для документов. Окно выходило на сад, который когда-то был красивым: сейчас там торчали голые ветви и запущенные клумбы. Но даже запущенность была не отчаянием, а просто отсутствием сил.
В спальне — кровать, сундук, зеркало, комод. В ящике комода я нашла аккуратно сложенные перчатки и ленты — мелочи, которые говорили: Кэролайн пыталась держаться за достойный вид, даже когда всё рушилось.
Я вернулась в кабинет, села за стол и снова разложила бумаги. Теперь у меня было чувство, что я не просто тушу пожар, а строю систему. Пансион мой, совет отступил, долги частично перекрываются, еда закуплена, поверенный есть.
Но денег всё равно будет мало. И тогда память — уже не волной, а чёткими, острыми вспышками — подкинула мне другое: родственники.
Я вспомнила их лица и поняла, почему у меня внутри поднимается холодная злость.
Родня Кэролайн была из тех, кто умеет говорить о «семейной чести», пока делит наследство. Пока отец был жив, он держал их на земле, которую выделил им сам: дал участки, дал право жить и собирать доход. Они поднялись. Разбогатели. Построили новые дома, купили лошадей, обзавелись связями — и всё это на том, что принадлежало моему отцу.
А когда он умирал, они начали помогать.
Помогать так, что в итоге в их руках оказалось больше, чем должно было. Бумаги, подписи, доверенности, какие-то «временные распоряжения», которые внезапно стали постоянными. И Кэролайн — тогда ещё настоящая Кэролайн — была слишком вымотана смертью родителей и собственной борьбой за пансионат, чтобы вцепиться в это сразу.
Но теперь вцеплюсь я.
Я открыла нижний ящик стола — тот, который Кэролайн почти не трогала. Там лежали документы отца: земельные акты, расписки, договоры аренды, письма. И среди них — несколько листов, которые заставили меня медленно выдохнуть.
Родственники были не просто неблагодарными. Они были должны.
Должны по закону и по документам: по аренде за годы, по займам, по неисполненным обязательствам. Сумма выходила такая, что у меня пересохло во рту. Не фантастическая — но достаточная, чтобы закрыть часть долгов пансионата, оплатить зарплаты персоналу и хотя бы на сезон обеспечить девочек нормальным питанием и учебниками.
Я сложила бумаги в папку, заперла ящик и сразу же отправилась к Эдмунду Рейлу.
Он принял меня быстро — как человек, который понимает: если клиент приходит с папкой в руках и с таким лицом, значит, дело серьёзное.
— Госпожа Кэролайн… — начал он, но я перебила:— Кэролайн Вейланд, — сказала я, и фамилия прозвучала так естественно, будто всегда была моей. Память подхватила: да, Вейланд. — Мне нужно, чтобы вы засвидетельствовали документы. И подготовили претензию.
Он разложил бумаги на столе, пробежал глазами. Лицо его стало внимательнее, строже.
— Здесь есть основания для взыскания, — сказал он наконец. — И довольно крепкие. Но ваши родственники… они будут сопротивляться.
— Я знаю, — ответила я. — Они привыкли брать, а не отдавать.
Эдмунд постучал пальцем по одному листу.
— Вот это особенно важно. Подпись вашего отца и печать. Если мы заверим копии у нотариуса и подадим официальное требование, у них будет выбор: либо платить, либо идти в суд. А суд — это огласка.
Из банка я поехала в пансион сразу, не заезжая домой. Деньги на счёте успокаивали — не как богатство, а как возможность дышать. Теперь я могла не только обещать, но и делать.
Двор пансиона встретил меня тем же серым небом и теми же голыми деревьями. Но когда я вошла внутрь, меня впервые за всё время не ударило в лицо ощущение безнадёжности — потому что у меня в кармане лежал список: кому и сколько выплатить, что купить, что чинить, кого нанять.
Я не стала сразу звать персонал. Сначала — девочки. Я хотела увидеть своими глазами, как они учатся, как с ними говорят, как они живут между стенами, которые должны были защищать, а на деле лишь прятали чужую бедность.
Я поднялась по лестнице, прошла коридор… и не доходя до учебной комнаты, остановилась.
Голос звучал отчётливо — резкий, раздражённый, с той особой жестокостью, которая появляется у людей, уверенных, что перед ними никто.
— …да вы хоть понимаете, кто вы такие? — говорила учительница. — Обноски благородных фамилий! Думаете, вас кто-то возьмёт в дом гувернантками? Смешно. Вам одна дорога — под мужика, да и то если повезёт!
Внутри меня словно что-то оборвалось.
Я не ворвалась с криком. Я сделала вдох — один, второй — и только потом открыла дверь.
Учительница стояла у доски. Женщина лет тридцати пяти, с аккуратно уложенными волосами и выражением вечного недовольства. Девочки сидели, вжав головы в плечи. Несколько опустили глаза так низко, будто пытались спрятаться под стол. Одна — самая маленькая — дрожала, прижимая к груди тетрадь.
Учительница обернулась и на секунду растерялась, увидев меня. Потом лицо её собралось в привычную маску.
— Госпожа директор, — произнесла она с натянутой улыбкой. — Вы так неожиданно…
— Я услышала достаточно, — сказала я спокойно.
Тишина в комнате стала густой.
— Вы неправильно поняли, — начала она, уже торопясь оправдаться. — Я лишь пытаюсь привить им понимание реальности. Эти девочки…
— Эти девочки — дети, — перебила я. Голос у меня был ровный, и от этого, кажется, звучал ещё страшнее. — А вы сейчас показали, что не достойны ни учить, ни воспитывать.
Она вспыхнула.
— Простите, но вы слишком мягки! Они должны знать своё место!
— Их место — за столом с книгами, — ответила я. — А ваше — вне этих стен.
Я повернулась к девочкам.
— Оставайтесь на местах. Продолжайте писать.
Они не пошевелились. Только смотрели — кто на меня, кто в стол, кто в пустоту. Они не верили, что взрослый может встать на их сторону вот так, открыто.
Я снова посмотрела на учительницу.
— Вы уволены. Прямо сейчас. Вы получите оплату за отработанное время — и ни монетой больше. Сдайте ключи госпоже Бринн.
— Вы не имеете права! — выпалила она, и в голосе уже звучала паника. — Совет…
— Совет больше не имеет отношения к пансионату, — сказала я. — Пансионат принадлежит мне. И я имею полное право защищать воспитанниц от таких, как вы.
Её лицо исказилось.
— Да кто вы такая…
— Директор. И владелица, — отрезала я. — Уходите.
Она ещё пыталась что-то сказать, но в этот момент я увидела, как девочки — все двадцать — смотрят на неё. Не с ненавистью даже. С усталостью. Как на неизбежное зло, которое вдруг оказалось не неизбежным.
Учительница вышла, хлопнув дверью. Я слышала её быстрые шаги по коридору — и только тогда позволила себе выдохнуть.
Я подошла к учительскому столу, взяла мел и написала на доске простую тему: Письмо. Как составить просьбу и как составить ответ. Это было практично. Это было нужно. И это было то, что не требует унижения.
— Я вернусь позже, — сказала я девочкам. — А сейчас продолжайте. И запомните: никто не имеет права говорить с вами так.
Они молчали. Но в их молчании впервые было не только «страх», но и что-то хрупкое — как тонкая трещина в стене, через которую может пройти свет.
Я спустилась вниз и попросила госпожу Бринн собрать персонал в столовой. Мне нужно было сделать это официально — чтобы люди видели: слова превращаются в действия.
Пока они собирались, я ещё раз прошлась по зданию — теперь уже с другими глазами. Не глазами ужаснувшегося человека, а глазами владельца, который должен решить: лечить или строить заново.
Пансион был дряхлым. Не просто старым — выработавшим ресурс. В некоторых местах дерево потемнело от сырости, стены местами дышали плесенью, лестница скрипела так, будто просила пощады. Я поймала себя на мысли, от которой стало холодно: тут не ощущалось домашнего уюта даже в теории. Было ощущение временного приюта, который давно превратился в ловушку. Ремонт не поможет, — подумала я. И тут же поправила себя: поможет, но не косметический. Нужен капитальный. А это деньги, которых у меня пока нет.
В столовой собрались Бринн, Хельда, сторож и две оставшиеся учительницы. Лица у всех были настороженные: за последние годы они привыкли, что любое собрание — это либо новые требования, либо новые урезания.
Я встала у конца стола.
— У меня две новости, — сказала я. — Первая: пансионат теперь полностью принадлежит мне. Попечительский совет больше не имеет права вмешиваться в нашу работу.
По залу прошёл шорох. Сторож поднял брови, одна из учительниц тихо ахнула.
— Вторая: сегодня я выплачиваю вам задержанные деньги. И выдаю небольшую премию.
Хельда медленно опустилась на стул, будто у неё внезапно подкосились ноги.
— Госпожа… — начала Бринн.
— Не нужно благодарностей, — остановила я. — Это не милость. Это нормальная работа. Я хочу, чтобы вы знали: если вы остаётесь — вы будете получать оплату вовремя.
Я достала конверты — заранее подготовленные, подписанные. В каждом была сумма, и сверху — небольшая прибавка.
Люди брали их осторожно, как будто боялись, что деньги исчезнут, если моргнуть. Сторож кашлянул и сказал:
— Я… думал уходить. Но… если так…
— Оставайтесь, — ответила я. — Мне нужны люди, которые знают это место.