Знаете, что самое обидное в жизни? Нет, не то, что пенсия маленькая, хотя и это тоже. И не то, что соседка Зинаида Петровна уже третий год рассказывает всему подъезду, как я ей неправильно давление измерила. Самое обидное — это когда ты пятьдесят лет горбатилась в больнице, спасала жизни, терпела идиотов-начальников, выслушивала бредни пациентов про «а вот мне соседка посоветовала», и вот наконец-то — НАКОНЕЦ-ТО! — летишь на заслуженный отдых на Канары...
И тут самолёт падает.
Нет, ну вы представляете? Я, Оксана Александровна Гордеева, семьдесят пять лет, врач-терапевт высшей категории, полвека стажа, три инфаркта у пациентов предотвратила голыми руками в коридоре поликлиники — и вот так бесславно заканчиваю свой путь где-то над Атлантикой?
Хотя, если честно, я должна была догадаться, что что-то пойдёт не так, ещё когда увидела эту стюардессу. Милая девочка, конечно, но когда она третий раз подряд спросила, не желаю ли я «водички или сочку», я поняла — мироздание надо мной издевается. Мне семьдесят пять, детка, а не пять! Я желаю коньяку и чтобы меня оставили в покое!
Но коньяку мне не досталось.
Вместо этого — оглушительный удар. Такой, знаете, когда понимаешь: всё, Оксана Александровна, отлеталась. Крики, визг, кто-то истошно молится, кто-то матерится (это, кажется, я). Скрежет металла — противный такой звук, от которого зубы сводит. Маски кислородные посыпались, как горох из дырявого мешка.
И темнота.
Чёрная, абсолютная, как моя надежда на отпуск.
«Ну вот и всё, — подумала я с каким-то даже философским спокойствием. — Здравствуй, тот свет. Надеюсь, там хотя бы очередей нет».
А потом меня словно выдернули из этой блаженной темноты за шкирку, как нашкодившего котёнка. И швырнули куда-то, где было... больно.
Очень больно.
Нет, вы не поняли. ОЧЕНЬ. БОЛЬНО.
Низ живота скрутило так, будто туда засунули раскалённый лом и провернули пару раз для верности. Я заорала — и голос был не мой. Тонкий, высокий, как у той самой стюардессы с «сочком».
— Тужьтесь, Ваша Светлость! Ещё немного!
Ваша что, простите?
Я разлепила глаза — и чуть не заорала снова, но уже по другой причине.
Надо мной склонились три женских лица. Три абсолютно незнакомых, перепуганных до синевы женских лица в каких-то... чепцах? Это что, карнавал? Косплей? Реконструкция?
— Давайте, миленькая, давайте! — причитала одна из них, и её руки — боже мой, ЧТО ОНА ДЕЛАЛА СВОИМИ РУКАМИ?!
Я рефлекторно глянула вниз и обнаружила три вещи.
Первое: я лежала на какой-то кровати с балдахином. Балдахин, Карл! Бордовый, с золотыми кисточками, как в плохом историческом фильме.
Второе: на мне было что-то вроде ночной рубашки, задранной до неприличия высоко.
И третье — самое главное, от чего мой врачебный мозг сначала завис, а потом выдал отчаянное «КАКОГО ЧЁРТА?!» — я рожала.
Я. Рожала.
Семидесятипятилетняя пенсионерка рожала!
Очередная схватка скрутила тело, и я поняла: нет, это не глюки. Это не предсмертные видения. Это очень, ОЧЕНЬ реально.
— Да чтоб вас всех! — выдохнула я сквозь зубы, и одна из повитух (а это явно были повитухи, господи боже мой) испуганно отшатнулась.
— Ваша Светлость, вам нельзя волноваться!
Мне нельзя волноваться?! МНЕ?! Я только что пережила авиакатастрофу, очнулась в чужом теле, которое зачем-то решило произвести на свет потомство, и мне нельзя волноваться?!
— Анестезию! — рявкнула я. — Эпидуралку! Хоть что-нибудь!
Повитухи переглянулись с таким видом, словно я заговорила на марсианском.
— Что изволите, Ваша Светлость?
О нет. О нет-нет-нет.
Я огляделась — насколько позволяла поза «умираю, но рожаю» — и окончательно поняла, в какую задницу попала. Каменные стены. Свечи. Камин размером с мою бывшую кухню. Гобелены на стенах с какими-то рыцарями и драконами.
Никакого электричества. Никаких мониторов. Никаких, чёрт побери, элементарных санитарных условий!
— Руки! — заорала я на повитуху, которая снова полезла куда не следует. — Руки помыла?!
— П-простите?..
— С мылом! Кипятком! Хоть чем-нибудь!
Она смотрела на меня, как на умалишённую. А я смотрела на её руки — и видела под ногтями такое, от чего любой эпидемиолог схватился бы за сердце.
Господи, дай мне сил.
— Ладно, — процедила я сквозь очередную схватку. — Ладно. Справимся. Я полвека в медицине. Я приняла столько родов, что... А-А-А-А!
Боль была адская. Нечеловеческая. Такая, от которой хочется или умереть, или убить того, кто это устроил.
— Головка! — взвизгнула одна из повитух. — Вижу головку!
Ну хоть какая-то хорошая новость. Хотя, если подумать, какая же она хорошая? Я рожаю непонятно чьего ребёнка, в непонятно каком теле, в непонятно какой эпохе — и это должно меня радовать?!
Я тужилась. Орала. Материлась так, что повитухи крестились — а крестились они как-то странно, не по-нашему. Проклинала тот момент, когда решила, что Канары — это хорошая идея. Проклинала стюардессу с её «сочком». Проклинала самолёт, Атлантику и вообще всё мироздание.
И вдруг — тишина.
Та страшная, звенящая тишина, которую я за свою карьеру слышала слишком много раз, чтобы не понять, что она означает.
Ребёнок не плакал.
— Дайте! — Я попыталась приподняться, но тело — это чужое, молодое, измученное родами тело — не слушалось. — Дайте мне его!
Повитухи суетились вокруг чего-то маленького, что-то делали, шептали молитвы...
— Дайте! — Мой голос сорвался.
И тогда одна из них повернулась ко мне. Бледная, с трясущимися губами, с глазами, полными слёз.
— Он... он не дышит, Ваша Светлость.
Знаете, есть такая боль, которую невозможно описать словами.
Физическая — это ерунда. Физическую можно перетерпеть, переждать, залить обезболивающим. А вот когда что-то внутри тебя — не в теле, а глубже, в самой душе — рвётся с таким звуком, будто лопается последняя струна на старой гитаре...