Он влетает на подиум, как ураган. Гул толпы, вой трибун, рёв поверженного противника — всё сливается в оглушительный шум, но я слышу только его шаги.
Жёсткие пальцы смыкаются на моём запястье, и он буквально сдёргивает меня с трона. Я не успеваю удержаться — меня бросает вперёд, и я впечатываюсь в его грудь, в твёрдое, горячее тело.
Поднимаю голову.
В серых глазах — ярость. Не холодная. Не сдержанная. Такая, которая уже сожгла лёд дотла. Осталось только сизое, испепеляющее пламя.
Мне страшно.
Сегодня я уже познала все оттенки страха — от лёгкого, почти детского испуга до холодящего ужаса, от которого подгибаются колени. Но сейчас, рядом с ним, это другой страх — густой, вязкий, виноватый. Потому что я — предательница.
Он наклоняется ниже. Его лицо слишком близко. Меня обдаёт запахом кожи, пота, металла и чего-то ещё — хищного, опасного. Чувствую, как напряжено его тело. Как сдерживаемая ярость пульсирует в каждом движении. Он не бросается. Не рвёт. Он просто меня держит — и от этого становится страшнее. Ведь это значит, он уже всё решил для себя, и вряд ли станет меня слушать.
Несмотря на парализующий страх, не могу оторвать от него взгляд. Мне кажется, если я отведу глаза — он расценит это как ещё одно оказательство вины.
Валерий склоняется ближе. Настолько, что я чувствую тепло его дыхания у виска, у шеи. И в этот миг я вдруг отчётливо понимаю: он не просто зол. Он одержим.
Он втягивает воздух, будто принюхивается, как зверь. И так же по-звериному скалится.
— Ну что, попалась?! — шипит мне в лицо. — Думала, убежишь от меня? Побегала? Насладилась свободой? Ну, и каков вкус предательства?
Слова режут больно, по живому. Пальцы на моём запястье сжимаются ещё сильнее. Я всхлипываю, губы дрожат, голос ломается:
— Всё не так…
Жалко. Нелепо. Я понимаю это даже сама.
— Дома объяснишь, — отрезает он.
Он подхватывают меня на руки, легко, уверенно, как вещь, как добычу, и уносит меня прочь под чужие крики и ставки.
— Объяснять будешь долго, — добавляет он тихо, почти спокойно: — И громко.
Я замираю.
— Ты была моей музой, — говорит Валерий. — Теперь ты — мой трофей.
И это правда.
Он только что отбил меня в честном бою — жестоком, кровавом, без права на проигрыш. С очень опасным противником.
И теперь я — заслуженный приз.
Закон этого мира прост: победитель забирает всё. Теперь он может делать со мной всё, что ему угодно. И именно этого я боюсь больше всего.

За несколько дней до событий пролога
Это действительно мой самый счастливый день — Артём постарался: мы кружились в танце по залу самого шикарного в нашем городе ресторана. Артём светился и был таким красивым, что я влюбилась в него вновь. Он нежно сжимал мою руку и подпевал звучавшей для нас композиции: «Ты юна, ты прекрасна, как фея. Ну а я? Я люблю всё сильнее»… И я чувствовала, как прозрачные трепещущие крылья распахиваются за спиной, и смеялась… Так было. До той минуты, пока в зале не раздались выстрелы, и музыка не стихла.
И вот теперь мы стоим среди хаоса и разорения. Гости разбежались, официанты тоже. А зал заполнили жуткие типы в чёрных костюмах, с оружием. Бритые и в татушках.
— Ч-что п-происходит? — с трудом выдавливаю я, глядя на мужа.
Артём на меня не смотрит, его ладонь, всё ещё сжимающая мою, дрожит.
— Нежданчик происходит, сладкая.
Я оборачиваюсь на голос и встречаюсь глазами с насмешливым и каким-то масленым взглядом молодого мужчины. Он высокий, темноволосый, вот только стройным его не назовёшь — уже наметился живот. Черты лица настолько красивы, что даже слишком. До приторности. До отвращения. Никогда не думала, что красивые люди могут отталкивать…
— Лютый… — роняет Артём, по-прежнему не глядя на меня.
— Он самый, — криво ухмыляется тот, проходит на место жениха за столом, берёт яблоко и с хрустом впивается в сочный бок. — Что же это ты, Тёмочка, старого друга-то на свадьбу не позвал. Я бы с подарками пришёл…
— Лютый, — вскидывается Артём, — ты мне не друг. Ты даже…
— Смотрю, ты болтливый стал, как девка, Крачков, — Лютый задирает одну ногу на другую, покачивается на стуле, демонстрируя, что он здесь — хозяин жизни. — Сень, объясни-ка ему, как со мной надо разговоры разговаривать?
Бритоголовый амбал под два метра ростом передаёт оружие стоящему рядом — такому же шкафу с нулевым интеллектом на лице. Сам же вразвалочку, не торопясь подходит к опешившему Артёму и начинает методично его колотить: в живот, в грудь… Артём сгибается пополам и тихо воет:
— Да что ж вы делаете, суки поганые! — рычит он.
— Один момент прояснить хочу, — Лютый кидает на стол недоеденное яблоко и, заснув руки в карманы, направляется к нам, — что же это ты, Тёмочка, — тянет он, — на свадьбу деньги нашёл, а долг отдавать — нет?
Артём, стоящий на коленях, только кидает на него злой взгляд, ну ничего не говорит.
— Врать нехорошо, Тёмочка. Особенно, своим, — сладким, полным елея голосом продолжает Лютый. — Покойный родитель тебя не научил? — вижу, как у Артёма сжимаются кулаки: должно быть, напоминание о смерти отца всё ещё болезненно для него. — Ай-яй-яй, — качает головой Лютый. — А ведь Евгений Максимович такой уважаемый человек был. Коронованный авторитет. Всем нам отец…
Я просто оглушена происходящим, и мне не сразу доходит то, что говорит Лютый. Отец Тёмы — коронованный авторитет? Евгений Максимович Крачков? Вспоминаю некролог областной газете: «Скончался известный меценат и благотворитель Евгений Крачков». Примерно три месяца назад. В нашей галерее тогда даже минуту молчания провели — ещё бы, он ведь столько для нас сделал… Так вот значит на какие средства этот благодетель меценатствовал! Артём тоже хорош! Ни слова не сказал. А я и не сопоставила — ни фамилию, ни отчество… Вот как любовь глаза застит! Однако злость моя сходит на нет, когда понимаю, куда Лютый уводит разговор:
— Да уж, человек уважаемый, а своего сына других уважать не научил. Ну что ж, придётся нам теперь тебя… по ускоренной программе, так сказать… Сень, к стулу его.
Если до этого я просто стояла, немного ошалевшая от происходящего, то теперь понимаю — пора действовать. И с воплем кидаюсь на верзилу, который тащит моего Артёма… Тот отмахивается от меня, как от назойливой мухи, я отлетаю, но упасть мне не дают. Кто-то почти бережно ловит в объятия. Бросаю взгляд на плечо — толстые пальцы-сосиски унизаны кольцами. Вскидываю глаза — вблизи Лютый ещё гаже: одутловатый, с нездоровым цветом лица и пористой кожей. Живой образчик пресыщенности.
Он наклоняется ближе ко мне, разглядывает. И словно обмазывает меня чем-то липким, омерзительным. Как паук, который пеленает свою жертву в кокон, чтобы выпить досуха. Мне противно, что он вообще касается меня. Да ещё так… будто имеет право.
Артём, супруг мой любимый, во что ты меня втянул?
А Лютый вертит меня, как товар в магазине, затем поддевает подбородок и смотрит прямо в глаза.
— Какой необычный цвет! — восхищается он, словно откопал редкий артефакт в антикварной лавке. — Фиалковый, да?
У меня действительно редкая генетическая мутация, из-за которой глаза приобретают фиолетовый оттенок. Но к своим двадцати годам я уже привыкла к людскому удивлению. И научилась любить свой недостаток, которого в детстве стеснялась.
Мерзкий же Лютый продолжает:
— За такую Фиалку на аукционе можно хорошие деньги выручить. А если она ещё и невинна… Ммм… Ну что, Крачков, отдашь? Должок скошу.
— Может быть у меня спросишь, а, Лютоша?
Никто из нас не замечает, как он входит. Просто все чувствуем. Амбалы замирают по стойке смирно. Сеня, который колотил Артёма, застывает с занесённым кулаком. Лютый открывает рот… А я… Я просто сжимаюсь в комочек.
Потому что он — огромный: высоченный, плечистый, но при этом стройный, подтянутый и не выглядит шкафом. А ещё он красивый. Непростительно красивый. Как сам грех. Потому что, глядя на это лицо, — хочется согрешить. При этом в нем нет и грамма слащавости, в отличии от Лютого — льдистые серые глаза, русые волосы, лёгкая щетина, которая делает его ещё более брутальным и сексапильным…
Я знаю этого человека. Хотя человека ли? Монстра-оборотня. Днём он меценат и благотворитель, который жертвует тысячи долларов галереям искусств. А под покровом ночи — криминальный авторитет.
Перед нами сейчас «теневой» король города Валерий Пахомов.
ВАЛЕРИЙ ПАХОМОВ,
коронованный авторитет, меценат и местами - добрая фея с топором :)
30 лет

ИНГА ВАСИЛЕВСКАЯ,
та самая, что не сильна в импрессионистах, обладательница редкой генетической мутации и попала в криминальную клановую войну - она не хотела, её втянули :)
20 лет

АРТЁМ КРАЧКОВ,
брат Валерия, хоть у них и разные фамилии, жених-ради-мести и вообще думал, что это забавно,
25 лет

ИННОКЕНТИЙ ЛЮТОШИН (ЛЮТЫЙ),
тот самый Лютый, который и не такой уж лютый, когда дело доходит до прямого противостояния, владелец борделей и курирует подпольный аукцион
30 лет

САМИРА НАРХАШЕВА, дочь Баграта
та самая обиженная женщина, которую лучше бояться и иметь в виду :)
28 лет

ОКТЯБРИНА ВЛАСОВНА,
директор галереи, где работает Инга, пока просто директор
70+ лет

Нас с Ингой заталкивают в один из его джипов.
Вот же мразь ты, Валера. Меня ж всего отхренячили! Не мог распоряжения дать, чтобы поласкивее были…
Бля, больно-то как! Садюга проклятый! Ну ничего, я на тебе ещё отыграюсь!
А ещё Инга масла, блядь, в огонь подливает. Смотрит недовольно, принцесска хренова.
Злюсь, но не на неё, а на себя. Потому что, блядь, совесть у меня оказывается есть, и эта сука сейчас противно зудит: «А её бы здесь не было, если бы ты не притащил! Знаешь, кто мужику через бабу мстит? Правильно, трус и слабак»
Ну да, Валерка сегодня показал, кто у нас на самом деле альфач. Вон, даже Лютый хвост поджал и свинтил, теряя тапки. И честно сказать, я должен быть благодарен старшему, за то, что пришёл и вытащил. Как, блядь, всегда. И это «всегда» бесит особенно.
Наверное, поэтому и спускаю сейчас на Ингу всех собак:
— Не радуйся, дура. Мой брат хуже, чем ты, можешь себе представить. Настоящее чудовище!
Высказался? Молодец! Ну чего ж гадко-то так? Бляяя…
Закрываю лицо руками, а самому башкой об стекло долбиться хочется. Потому что в душе паршиво от собственной лжи. Когда он к тебе или к кому-то ещё из родных чудовищем был, а, Тёмыч? Постоянно подставляется, защищает, вину на себя берёт. С детства так. Отец его жестко наказывал, в кровь избивал. Валерка никогда не пикнул даже. Только кулаки сжимал, улыбался мне и говорил: «Не волнуйся, малой, пока я рядом, я в обиду не дам». И не давал…
Наверное, если бы Инга заткнулась и сидела молча, мне было бы легче, но нет. Ей меня обязательно лечить надо! На совесть давить, мутантке недоделанной!
И она пиздит, думая, что в своём праве:
— Почему ты мне вообще не сказал, что у тебя есть брат?
Ах-ах, какая обиженная! Думаешь, бля, мне самому от этого хорошо? Думаешь, самому нравится? Если бы батя-долбоёб мне корону отдал, а не Валерке, не сидел бы я щаз здесь с разбитой рожей.
— Не считаю это отродье своим братом! — крилю губу, а самому противно, что эти слова вообще с языка слетают. — Его батя по пьяной лавочке заделал со шлюхой из борделя. А та, кукушка, потом его нам подсунула. Ну как подсунула… В приют сдала…А отец забрал и в наш дом притащил. Но так и не усыновил его. Видишь, у нас даже фамилии разные.
Ну да, батя Валерке свою фамилию так и не дал. Это у него такой хитрый план, блядь, был. Типа, так он старшего от проклятия нас, Крачковых, быть одному убережёт. Ага, уберёг. Особенно, когда грёбанную корону ему сбагрил. Не мне, сыну своему законному! А приёмышу детдомовскому! И плевать, что у нас кровь одна и отец один. Всё равно он, что чужак в нашей семье был…
И вот этому чужаку! Мою корону!
Мелочно отыгрываться на дрожащей испуганной девочке, вчерашней студентке, домашней и нежной, мелочно и гадко, но меня несёт.
Тяну на морду ехидную лыбу и говорю:
— Запал он на тебя! Так что держись, Инга.
— Кто куда запал?.. — непонимающе хлопает длиннющими ресницами. Свои у неё, не то, что Самиркины опахала. У Инги вообще всё своё. Даже глаза редкого оттенка, не линзы.
Я решаю сразу её просветить, чтобы знала, как влипла. Поэтому хмыкаю противно и рублю правду-матку. Ненуачё? Терять нечего!
— Да Валерка на тебя. Как галерею вашу посетил — так ему башню и снесло. Я же на тебе женился, чтобы его позлить. А ты думала по любви?
Она глазищи свои нереальные распахивает, в них хрустальные слёзы дрожат. И я поспешно отвожу взгляд, потому что и сама она — хрустальная. Тоненькая-тоненькая, прикоснись — рассыплется вдрызг. То-то Валерка сторонится её, боится тронуть… Уж я-то за ним во время нашего скоропалительного романа с Ингой следил. Думал, он её цапнет, присвоит, запрёт где-нибудь. А он нет — лишь смотрел со стороны, да так, чтобы она не замечала. Потом — курил взатяг, а у самого руки дрожали. Он людей валит, глазом не моргнув, а тут с девчонки какой-то поплыл. Не, я его, конечно, понимаю. Пока её соблазнял и окучивал — сам чуть не вкрашился. Такая она милая, тёплая, родная. Такую только в плед кутать и бережно на руках носить.
Не, не моё. Я веселье и тусняки люблю. И девчонок таких, чтобы было за что подержаться. Это Валерка у нас по статуэточкам. Он же художник, мать его. А я бы вон с Самирой замутил, не будь она такой сукой и не влюбились в Валерку.
А Инга пусть знает куда и зачем попала. Какова её роль и что на кону! Я дрянной игрок в покер, но карты перед ней все раскладываю веером.
— Хочу посмотреть, как он побесится! Какими принципами поступится! Ненавижу его! Корона должна была быть моей!
Мудила, бля, какой же ты мудила, Тёмыч. На себя противно! И это презрение в её глазах. Будто право имеет. Валерку своего иди презирай. Он и тому рад будет.
Отворачиваюсь, смотрю в окно. В батин дом везёт, соображаю, оценив маршрут. Не ко мне, и не к себе. В родовое имение, так сказать. Понтушник хренов. Но, с другой стороны, там ещё при бате такая система безопасности выстроена — комар носу не подточит.
Сам бы закурил, да сигарет нет. Машины-то — Валеркиной свиты. А у него все там зожевцы. Да и он сам почти не курит. Должно быть, Инга серьёзную брешь в его обороне пробила, раз начал…
Пялюсь в окно и думаю: бля, да что ж всё так стрёмно обернулось?! Вроде же просчитал, продумал. Интересно, какой ублюдок Лютому назвездел? Не удивлюсь, если Самирочка. С неё станется!
Вот о чём Валерка думал, когда в неё член пихал? Он же Самиру с детства знает, как облупленную. Наш батя с Багратом, её отцом, крепко корешевали. Мы считай выросли все вместе. Самира на три года меня старше, Валерка на пять. Так я и рос между ними «малым», о котором надо заботиться и сопли вытирать. О том, что Самира в Валерку вкрашилась ещё когда ей шестнадцать, а ему восемнадцать было, она мне сама рассказала. Я тогда мелким был, мало что понимал в этих их любвях. Она хотела, чтобы он её первым стал, но Валерке не до того было. Батя тогда его в лагерь отправил… труда и отдыха, ага. Короче, школа закрытая, где наёмников готовят, всем навыкам обучают — стрелять, драться, разный транспорт водить… Как там учат — не знаю, но Валерка вернулся оттуда через два года с пустыми глазами. А Самиру как раз замуж отдали первый раз. Баграт хоть и души в единственной дочери не чаял и голову готов был за неё любому проломить, но традиции своего народа чтил. И до восемнадцати лет держал в строгости, замуж девочкой отдал. Только вот не заладилась у неё семенная жизнь — через два года после свадьбы погиб муженёк в странной аварии. Баграт её скорее второй раз замуж спихнул — за партнёра своего по криминальному бизнесу. Да того на ближайшей стрелке и пришили. И поползла о Самирке дурная слава. Что, мол, она чёрная вдова и мужиков губит. И новых предложений руки и сердца больше не поступало. А Самира тому и рада — с новой силой принялась Валеру окучивать. Так и говорила: «Вот увидишь, малой, я его дожму». Уж не знаю, что она ему и как жала, но перепих всё-таки случился. Только Валерка наутро оделся и ушёл, и даже звонить не обещал. А Самира решила, что это он просто передышку взял. Она-то уже имена их детям придумала, всем троим. Сама мне сказала. Старшего, в честь отца, Баграт, среднего — Карим, а дочку — Амина. Даже портреты их в каком-то дурацком приложении сделала. Есть такая приблуда — заводишь туда фотки свои и партнёра и смотришь, какие у вас будут дети. У них вышли красивые.
Она в свадебном платье… Это — сладостное виденье, нереальная грёза, дьявольское наваждение. Такая красивая, тонкая, воздушная. Сказочная принцесса, фарфоровая куколка, хрупкая драгоценность.
Моё наказание за все грехи, что я совершил.
Но платье испачкано, локоны растрёпаны, в глазах испуг. В невозможных, на хер, редких, единственных на миллион фиалковых, на хер, глазах.
И это бесит!
Она не должна бояться, никогда. Её страх слишком колкий, режется и жжётся.
Больше всего мне хочется схватить её на руки и унести отсюда. Чтобы ужас и грязь больше не касались мой драгоценной девочки. Но я, мать его, не имею права. Она — жена брата. Я — коронованный авторитет.
Поэтому циничную сволочь придётся включить на полную. Это я умею. Она знает.
Несу какую-то пургу, выуживаю подробности шоу, на которое меня забыли пригласить.
Вот же гнида Лютоша! Девочку на аукцион! Грязный урод!
Ну ничего, мудила, ты у меня ещё попляшешь. Однажды я до тебя доберусь, уёбок. Помнишь, как ты зассал выйти против меня один на один в «Клетке»? Вот и я помню. И за то, что ты, мразь, своими грязными лапищами мараешь сейчас моё сокровище, я тебе их, падла, поотрываю и засуну в задницу. Да как ты вообще посмел свой блядский взгляд на неё положить?
Не знаю, какие силы удерживают, чтобы не выхватить пистолет и не всадить гниде пулю промеж глаз. Наверное, боязнь ещё больше заляпать её свадебное платье… А, так бы даже пушку не доставал, зубами бы блядине глотку выдрал.
Но нельзя. Не по понятиям будет.
Поэтому рублю по понятиям:
— Она не девка, а уже пять часов как, — даже часы к глазам подношу, чтобы она лишнего не заметила, когда дальше говорить буду, — жена моего брата… — Блядь! Всего три слова! Но они мне всю глотку изрезали, хоть кровью харкать начни. — А в нашей семье жёнами долги не отдают.
Ишь, гиена. Только мелкого запугивать и девчонку непричёмную руками мацать. Нет, гадёныш, это я тебя уважению поучу. Будешь, падла, ботинки мне лизать. В конце концов, в этой бандитской кодле я теперь старший.
Лютоша, как обычно сливается, ссыкун грёбанный.
А я командую сажать в машину брата и его жену.
Жену его, блядь! ЖЕНУ!
Сука-судьба, выебать бы тебя, тварину, раком! Да куда уж мне, грешному…
Сам сажусь в другую. Нужно трезво подумать и чуть-чуть остудить голову. Потому, как только вижу её — крышу сносит напрочь. И так с первой минуты, ещё с той встречи в грёбанной галерее.
Как оказалось, благотворительность прилагалась к короне. Отец мне это популярно объяснил. В глазах общества нужно быть хорошим, почти примерным. Попадать в прессу не с криминальной хроникой, а с добрыми делами. Да уж, мы тут все — добрые феи. На рожи глянешь — сомнений никаких. Но положение обязывало.
И пока папаша, сбагрив мне корону, шлялся по борделям и казино, я вынужден был посещать выставки, спектакли и прочею поебень. Полагаю, это была такая изощрённая форма наказания. Отец знал, как я не выношу тупиц. Особенно, когда они пытаются что-то из себя строить, а среди работников культуры полно пустоголовых позёров.
Две недели назад я притащился на выставку импрессионизма в галерею искусств и… завис. Девчонка, что открывала выставку, сама была — произведение искусства: миниатюрная, тоненькая, фарфорово-белая, как Олимпия Мане[1]. А глаза… Кажется, цвет называют фиалковым. Его и взмаха длиннющих ресниц мне хватило, чтобы пропасть.

Но при этом…девчонка лажала! И это несоответствие внешней красоты и внутренней глупости вымораживало до лютого бешенства. Наверное, все зачёты и экзамены в институте получала за минет?! Иначе как объяснить, что она на полном серьёзе заливала посетителям, что Мане и Моне — один и тот же человек? Просто в одном случае его фамилию пишут так, в другом — так.
Что, на хер?
Но, похоже, никто вообще фишку не сёк. Толстосумы и их спутницы «на лабутенах» и в ботоксе, не то, что Мане от Моне не отличали, но и Ван Гога от Дали. Для этой публики Мане, равно как и Моне — просто «малюющий» Моня с Соборки в Одессе. Такая категория населения ходит на мероприятия только чтобы выгулять нового папика или очередную телочку.
Я вовсе не заядлый искусствовед. Просто папаня держал разные сферы теневого бизнеса. В том числе, и незаконный вывоз из России произведений искусства. И ему нужен был свой человек, который бы сёк в теме. Знал нюансы. Буквально на глаз, на слух, на нюх мог отличить подлинник от хорошей копии. Вот и пришлось вникать, изучать, разбираться. И, признаться, меня увлекло. Да так, что я теперь мог с любым учёным экспертом тягаться. А в годы далёкой юности и сам мечтал рисовать. Только кто бы мне позволил. Единственный вид искусства, доступный мне, — роспись морд. Желательно, с ноги. И в этом я направлении я весьма преуспел.
Честно дождался окончания вдохновлённого монолога куколки с фиалковыми глазами и отвёл её в сторону:
— Инга Юрьевна, — так значилось на её бэйджике, — не подскажите, где у вас тут кабинет директора?
— А вы кто? — любезно улыбнулась девушка. Правда, улыбка была натянутой и дежурной. Но мне хватило и её, чтобы поплыть. Несколько секунд таращился на губы куколки. Интересно, какие они на вкус? Малина, вишня или всё-таки клубника?
С трудом отвис и представился. Даже вполне вежливо.
Она кивнула и сказала:
— Идёмте, я провожу.
И поплыла впереди, покачивая бёдрами, обтянутыми узкой юбкой.
Это было слишком, за гранью.
Нельзя быть такой манящей, такой желанной и такой…недоступной.
За дверью оказывается воистину дворцовый холл — мрамор, паркет, хрусталь, зеркала.
Я выросла в маленьком провинциальном городке в семье со средним достатком. И хотя уже некоторое время вращаюсь в сфере, где мне приходится соприкасаться с роскошью, она не стала частью моей жизни и по-прежнему поражает.
В областной столице, куда уехала учиться, родители приобрели для меня крохотную квартирку, в которой я и жила до сих пор. Но там, в своём уютном мирке, я была хозяйкой, а здесь — в большом и роскошном доме — буду пленницей.
Таким невесёлым мыслям я предаюсь, следуя за своими сопровождающими. Мы почти несёмся, поэтому некогда смотреть по сторонам. Но даже то, что я замечаю мельком, заставляет меня, искусствоведа, трепетать — антикварная мебель, бесценные живописные полотна, старинные фарфоровые вазы… Да в таком доме только фильмы про миллионеров снимать!
Особенно, в этой громадной, обставленной дорогой и изысканной мебелью, гостиной.
Истерзанный Артём жмётся в углу обитого светлой кожей дивана, а Пахомов, как ни в чём не бывало… открывает шампанское.
Когда я вхожу, он скользит по мне небрежным насмешливым взглядом. И это лучше, чем видеть в его глазах разбитые льдины. Так я могу его ненавидеть, а что делать в том случае — не знаю.
Я тоже опускаюсь на самый край дивана. И чуть прикрываю глаза, понимая, как жутко устала, а безумный день ещё не закончился.
Нервы натянуты, как струна.
— Инга Юрьевна, мы вас уже заждались, — Пахомов разливает искрящуюся жидкость по хрустальным бокалам. Один протягивает мне, другой подаёт Артёму. — Давайте же, выпьем за только что созданную ячейку общества, — говорит он нарочито бодрым и подчёркнуто издевательским тоном. — Совет вам да любовь. Горько!
Мы с Артёмом переглядываемся, муж крутит пальцем у виска, показывая, что его родственник не в себе.
А я… После тех слов в машине, что он женился на мне из мести брату, а весь наш роман был спектаклем, как-то и не горю желанием с ним целоваться. Нацеловалась сегодня, хватит! Теперь губы хочется отмыть!
Лжец! Предатель! Гад!
Пахомов же, судя по всему, по-настоящему спятил: хохочет, как полоумный. От этого у меня по телу бегут мурашки: сумасшедший бандит — нелучшая компания.
— Умора! Молодожёны, которые не хотят целоваться! — он ставит бокал на стол и склоняется ко мне, нависает, как утёс, давит, угнетает. — Если младшенький вас не устраивает, Инга Юрьевна, то вы только скажите. Я, знаете ли, хороший старший брат, привык выручать Тёмыча. Могу и с поцелуями помочь, и с брачной ночью…
Боже, как же меня тошнит от него! Даже сильнее, чем от Лютого, когда я поняла, что он собирался отправить меня на аукцион, — продавать за долги.
Никого противнее и гаже на свете не видела!
Он отстраняется и выпрямляется во весь свой рост, а я вскакиваю с дивана и плескаю шампанским прямо в его наглую рожу. И лишь заметив, как начинают играть у Пахомова желваки, понимаю, ЧТО сделала.

Зажмуриваюсь, сжимаюсь, ожидая удара.
Но его не следует, и я всё-таки открываю глаза
Артём хлопает в ладоши и смеётся:
— Молодец, Инга! Правильно! Так ему и надо! Пусть знает своё место!
Но мне становится ещё страшнее: к Артёму оборачивается не человек — разъярённый монстр.
Пахомов кидается на него, хватает за груди, сдергивает с дивана и швыряет на пол. Кажется, они задевают какую-то антикварную вазу, и та брызгами фарфора рассыпается по дорогому паркету…
— Ах ты падла! — Артём поднимается на четвереньки, рукавом своего светлого и уже изрядно потрёпанного за сегодня пиджака вытирает кровь с губы, вскакивает… и бьёт в ответ.
Я не понимаю, что именно они делают — только вижу, что Артёма снова и снова отбрасывает назад. Он поднимается, но каждый раз — медленнее.
Пахомов двигается иначе. Не торопится. Как будто знает, куда ударит заранее. Это — профессиональная расчётливость палача. Абсолютно рациональная и оттого ещё более леденящая.
Как и его глаза — пустые, холодные, безжизненные. Темные глазницы механизма, который делает свою работу отточено и чётко. С такими взглядом не просто бьют — с таким взглядом убивают.
И что будет, когда он убьёт Артёма? Переключится на меня?
Господи, как страшно!
Я хочу закричать, но не могу выдавить ни звука.
Никогда не видела драк. Даже в фильмах смотрю их, закрывая лицо руками. А тут… У меня на глазах…
Уж не знаю, каким образом, но я заставляю себя включиться в то, что происходит, но всё-таки взглянуть и вникнуть…
Артём издаёт крякающий звук, пролетает мимо меня и падает на пол. Его поза неестественна, изломана, он не шевелится и не пытается встать… Вижу устремляющего следом Пахомова.
Доля секунды уходит на то, чтобы кинуться на колени перед распластанным телом мужа и монстром …
— Валерий Евгеньевич, — выпаливаю я, поднимая лицо и молитвенно складывая руки, — пожалуйста, прошу, не убивайте его… — рыдания душат, слёзы текут по щекам, но я не вытираю их, — п-пожал-луйст-та, — выдавливаю сквозь плач…
И Пахомов останавливается. Его глаза оживают. И сейчас они до краёв полны ужаса — кромешного, абсолютного, первозданного. Такого невыносимого, что он даже задевает меня, заставляя вмиг онеметь. Пахомов судорожно сглатывает, сжимает кулаки так, что хрустят костяшки, разворачивается и стремительно уносится прочь, будто хочет убежать отчего-то…
А я так и остаюсь сидеть на полу, в изодранном и окровавленном свадебном платье… Вокруг меня — россыпь белых цветов, которыми была украшена моя причёска… Я не просто плачу навзрыд — вою, захлёбываюсь, задыхаюсь, потому что сегодня жестоко и безжалостно изнасиловали мою первую любовь. Не тело, а саму веру.
Вообще-то Инга вызывает у меня уважение. У этой, бля, куколки-статуэточки есть то, что не у всех мужиков есть, — яйца. Или я привык к девушкам, так сказать, более эмоциональным. Как Самира. А Инга… Только слёзы катятся из огромных глаз. То-то Валерка — а я как раз очнулся, когда она заплакала — пулей выскочил. Её слёзы невыносимы. Хорошо, что она умеет брать себя в руки. Сейчас заплаканная, но спокойная.
Это достойно. Настолько, что самого невольно продирает стыдом. Бля…
— Идём, — встаю и протягиваю её руку.
В конце концов, я её муж. Пусть и просто по бумагам. Но пока у неё моя фамилия — я отвечаю за неё. Батя, каким не хреновым был, двум истинам нас с Валеркой научил, касательно баб: никогда не брать силой (только последнее трусливо чмо может насиловать), а если женился — неси ответственность. Сам папаша так не жил, но нам вбил. И вот теперь эта отцова наука толкала меня позаботиться о хрупкой девочке с фиалковыми глазами.
Поднимаемся на второй этаж, и я останавливаюсь у двери в одну из гостевых комнат. Она большая, светлая, с видом на сад. Отличный санузел. Свой балкончик, с которого можно любоваться закатами… Всё как у людей, если не считать того, что сам этот дом — клетка.
— Тут будешь жить.
Она заходит, оглядывается. Платье всё ещё в крови, цветы из причёски сыплются белым снегом. Выглядит так, будто её выдернули из одной жизни и бросили в другую, не спросив, готова ли.
Инга устало опускается в одно из кресел, прикрывает глаза, и я замечаю, что под ними залегли тёмные тени. Бля, это оказывается, царапает. Неприятно так.
Отворачиваюсь, сжимаю кулаки, спрашиваю:
— Ты же взяла отпуск на работе, как мы и договаривались?
Инга вскидывает глаза, горько усмехается:
— Ну да, у нас же медовый месяц… — она вздыхает и говорит: — Я бы хотела принять ванну и переодеться.
Киваю:
— Одежда есть в шкафу. Мы всегда держим новые комплекты мужской и женской одежды в гостевых. Мало ли что у гостей может произойти. Тебе, скорее всего, будет большое. Но на ночь сойдёт. А завтра — закажи доставку. Я всё оплачу.
— Хорошо, — не возражает она, хотя щедрый жест может выйти мне боком — у меня в карманах гуляет ветер. — И ещё — самой мне это платье не снять.
Но и я помогать не собираюсь. Валерка, наверное бы, снял. Хотя… После того, что он сегодня устроил, сомневаюсь, что в ближайшее время к ней вообще подойдёт…
Но помощь Инге нужна — и я нажимаю кнопку вызова. Айгуль появляется, как будто вырастает из пола. Привычная, как мебель.
Она держит в руках стопку чистого постельного белья, хлопает раскосыми глазами:
— Это… — Айгуль указывает на вещи, — разве не в хозяйскую спальню?
— Я вызвал тебя сюда, а не туда. — Вижу, что понимание загорается в тёмных глазах.
Однако женщина качает головой, складывает бельё на постель и начинает заправлять её.
Блядь, как-то служанка будет тут фыркать на меня в моём родном доме?! Выгнал бы на хер, но она ещё за мамой ухаживала, поэтому не могу. Но и спустить тоже не могу. Поэтому выбираю тон погрознее и выпаливаю, наверное, слишком поспешно:
— Язык прикуси. И вообще — не лезь не в своё дело.
Айгуль кивает, но взгляд у неё такой… укоризненный. Будто я что-то неправильно делаю. А я, блядь, и сам это знаю.
Уже берусь за ручку двери, когда слышу голос Инги:
— Помогите мне снять платье и сожгите его.
— Не по-людски это… — бормочет Айгуль, — ой, не по-людски…
Дальше не слушаю, выхожу в коридор и будто проваливаюсь в тишину. Дом огромный, но он никогда не был уютным. По-настоящему семейным гнёздышком. Пустой. Давящий. Я его терпеть не могу. Никогда не любил. Даже в детстве. Тут всегда пахло холодом, деньгами и страхом.
И Валерой.
Иду к себе. Раздеваюсь на ходу, швыряю рубашку — мой пиджак так и остался у Инги — куда-то в угол. Всё тело ломит, как после хуёвой тренировки. Рёбра ноют, плечо горит. В зеркало стараюсь не смотреть — не хочу видеть, во что Валерка меня превратил.
Набираю ванну. Горячую, почти кипяток. Залезаю и стону, когда вода касается синяков. Больно, но хорошо. Я словно старый самурай на горячих источниках. Нам сэнсей рассказывал, между тренировками…
Прикрываю глаза, и как всегда, вместе с запахами и звуками этого дома, заявляются воспоминания. Всегда непрошенные, часто гнетущие. Но не отделаться от них, пока не просмотришь эту грёбанную кинохронику до конца…
Когда батя привёз Валеру, когда мне было лет пять, ему — десять. Я помню этот день до деталей, как будто его выжгли в голове.
Отец зашёл в дом не один. За ним — длинный худющий пацан в чужой куртке, слишком большой для него. Руки-ноги тонкие, как спички. И глаза. Их я запомнил сразу. Большие, серые, какие-то… странные. Я был ребёнком, ничего не понял тогда. Лишь позже, сильно позже подобрал определение — недетские. В них не было огня и беспечности, как у тех ребят, с которыми я играл.

Валера тогда почти не говорил. Реально. Мычал что-то, кивал. Слова давались ему тяжело. Будто язык забыли включить.
Батя бесился страшно. Наорал на него в тот день: «Если через месяц по-человечески не заговоришь — будешь жить в собачьей конуре, выродок!» Валера только заморгал часто, кулаки сжал и кивнул. Уж не знаю, как он научился, но через месяц говорил уже вполне внятно.
Я его боялся, ныкался от него, где мог, даже за постелью матери. И не понимал, какого хера это вообще происходит?
— Это Валера, — говори отец, — твой брат.
Брат?
Какой, на хер, брат, если у него другая мама?
Я тогда этого не понимал. Просто чувствовал — он чужой. И опасный. Не потому что злой, а потому что… другой.
Темыч, сука, как можно быть таким бакланом?
Бесит, мелкий гадёныш!
Инга между нами на коленях…
В её глазах — брызги от разбитого вдребезги хрустального бокала, который я сам недавно расхерачил. Значит, и её тоже разбил? Оттого в голове звон? Словно сквозь пелену слышу дрожащий голос:
— Валерий Евгеньевич, — мямлит девчонка, задирая личико, — пожалуйста, прошу, не убивайте его… — рыдания душат, слёзы текут по щекам её щекам, но она из даже не вытирает, — п-пожал-луйст-та, — молит сквозь плач…
Что, блядь? Брата? Опускаю взгляд на Темку.
Пожалуй, мелкому можно выписать Оскара — прикидывается умирающим со знанием дела, падла! Я точно знаю, что никаких смертельно опасных или травмирующих ударов ему не нанес. Если бы хотел, давно бы уже отправил сученыша к родителю пред грозные очи. Но Темка — мой брат, семья и мой крест, как отец…
Она всхлипывает, и я сбиваюсь… Блядь! Что ты творишь, Пахом? Совсем охуел?! Она снова плачет, почти рыдает. И в этом снова виноват я! Становится тошно от самого себя до горечи во рту…
Глазищи, умытые солёной влагой, нереальны, в них — целая вселенная. По плечам и узкой спинке рассыпаются каштановые волосы. С них — снегопадом по полу — белые цветы… От красоты — захватывает дыхание. От желания обнять и прижать к себе — сводит пальцы.
Бесит смотреть на нее в таком виде!
Что же за чудовище довело этот прекрасный бриллиант до вида треснувшего стекла? Задаю этот вопрос и хмыкаю про себя: «Тебе назвать имя этого чудовища, Валера?»
Ведь хотел иначе… Мечтал беречь и защищать. Вот только… мои мечты обычно не сбываются и ранят. В том числе и тех, кто мне дорог. Поэтому теперь стою и давлю желание обнять её, уберечь от всех монстров мира. Потому что главный монстр — я сам. И сегодня могу только причинять боль.
Девочка же еле держится! Откуда только столько сил в такой пигалице? Другая бы уже истерила, орала, металась.
А эта — только смотрит глазищами своими, полными слёз.
Да, я знаю, что меня многие ненавидят, но все равно никто не может ненавидеть меня сильнее меня самого! Их я помучал и ушел, а с собой мне жить приходится!
Я ей неприятен. И тут вскипает злость, отгоняя нежность. Видимо, зря разрулил ситуацию — отсиделся бы за кулисами этого фарса, дождался, когда она станет дешевым товаром на трассе и был бы благодетелем! А сейчас — чудовище!
И тут же обдаёт гадливостью на себя.
Она сидит на полу бледная, измученная, едва живая… А ты?
Урод! Скотина! Ненавижу!
Мне приходится прятать ладони за спину, чтобы она не видела, как дрожат пальцы. Развернуться и рвануть прочь. Туда, куда никто не смеет заходить. Туда, где я прячусь от всего мира. Туда, где мне не нужно быть убийцей… В мою студию на чердаке.
Захожу, запираю дверь, будто хоть одна сучара отважится сунуть сюда нос, плюхаюсь на диван, вцепливаюсь себе в волосы и…
Что мне делать теперь? Как её в глаза смотреть?
Её глаза…
Встаю, пошатываясь, как грёбанный алкаш с недельного бодуна, бреду в угол, где, накрытый белой тканью, покоится приколотый к мольберту холст…
Да, эти нереальные, любимые и ненавистные глаза, такого удивительного оттенка.
Нужно написать их. Я давно, так давно ничего не писал.
Беру палитру, смешиваю краски, чтобы получить фиолетовый и… Кисть зависает в воздухе. А потом — мазок, ещё мазок… У меня нет техники, нет школы. Кисть не слушается. Пальцы привыкли держать совсем другие вещи — холодные, тяжёлые, предназначенные ломать, а не создавать. Линия выходит жёсткой. Я стираю её ладонью, размазывая краску…
Раньше в прошлой жизни мои нелепые детские рисунки были живыми. Сейчас всё выходит мёртвым.
Вот… Фиолетовый не получается, слишком холодный.
Снова стираю, снова мешаю. Капля ультрамарина, чуть краплака, ещё белил.
Нет, блядь, снова не то.
В её глазах не просто цвет. Там глубина. Там тишина, в которой хочется утонуть. Там… доверие.
И от этого мутит сильнее всего. Потому что доверять мне нельзя.
Никому нельзя в нашем грёбанном мире, но мне — особенно.
Я стираю краску ладонью, пачкаю пальцы, смотрю на них. Фиолетовый на коже выглядит как синяк.
Очень символично, блядь. Смотрю на этот искусственный кровоподтёк и вспоминаю реальные…
…в приюте я до десяти лет почти не разговаривал. Так, бросал короткие слова: «спать», «жрать», «дай», «срать»… Там с нами никто не занимался. Всем было пофиг. А мне было проще нарисовать, что я хочу, чем сказать. Рисовал нужное и тыкал воспитателям под нос. Они меня люто ненавидели. Считали злым и идиотом. Говорили, что никто меня никогда не возьмёт. И, действительно, других — милых, болтливых, — забирали мамы и папы. А я лишь сидел на подоконнике и смотрел, как уводят очередного счастливца.
Тогда я часто рисовал спины: двое взрослых и ребёнок посередине.
Я хотел так же. До воя. До одури.
Самое страшное в приюте было не то, что били, или не то, что не кормили. Самое страшное — тишина ночью. Когда лежишь и слышишь, как кто-то тихо плачет в подушку. И понимаешь — никто не придёт.
Но за мной пришёл отец.
Мой, как оказалось, настоящий отец. Не приёмный, как у других. Родная кровь.
Большой, сильный. Тогда он мне казался самым лучшим.
Всю дорогу домой я обнимал его колени и вздрагивал от страха, что отец сейчас остановит машину и высадит меня, потому что я странный, дикий и злой.
А когда мы приехали в его красивый дом, мне показалось, я попал в рай. Я тогда дал себе зарок, что сделаю всё, чтобы отец мной гордился. Заслужу его доверие и уважение, говорил себе.
А потом отец узнал, что я рисую.
Он сломал кисти и выкинул краски, а на мне — разбил в щепки мольберт. Все эти вещи я нашёл на чердаке. И устроил здесь тайную комнату. А отец узнал…
— Чтобы я больше этого не видел, — сказал он и положил передо мной пистолет и нож: — Вот твои кисти и краски. Учись рисовать ими.
Её глаза
Снова её глаза! Немыслимо, ведь она самая обычная, если бы не глаза — чёртово зеркало души невероятного оттенка фиалкового! У ирландцев таких называли потомками фэйри и сжигали на кострах, чтобы не несли свою греховность в мир.
Я же сразу понял: нарисуй я эти невозможные фиалки — и это увековечит меня, как автора шедевра. Не её — тощую безродную модель — а гения, что сумеет передать редчайший бриллиант оттенков. Я обязан нарисовать эти глаза.
В тот миг, когда они впервые попали в поле зрения — не как цвет, а как явление — я ощутил, будто реальность дала трещину. Вроде бы всё было привычно: галерея, пресная публика, вежливые улыбки, подобранные под тонкие бокалы и толстые кошельки. Я даже не хотел туда идти. Не люблю людей, у которых вместо мыслей — бренд, вместо взгляда — витрина, вместо страсти — потребление. Но я пошёл, потому что иногда нужно выходить из своей мастерской, чтобы проверить мир на прочность. Как реставратор проверяет лак: слегка коснулся — и понял, живое под ним или мёртвое.
Она стояла у полотна, что-то объясняла. Указка в руке, строгая блузка, юбка, шарфик — всё как у «приличных». Она говорила, и слова казались мне звуком — не смыслом. Смысл был в другом. В том, что она подняла лицо. И на долю секунды посмотрела не на публику — на пространство. И я задохнулся… Этот цвет. Он буквально обрушился на меня, подавил, смёл. Философы Востока считают фиолетовый цветом совершенства и гармонии. Но в нашем мире он неправильный, редкий, отклонение от нормы. Мутация.
Такие глаза поэтично называют фиалковые. Но фиалковый — слишком лёгкое слово. Слишком человеческое. Им нельзя называть оттенок. Его можно только поймать — и то не рукой, а чем-то внутри. Словно ты стоишь на грани сна: вот ещё шаг — и провалишься. Я провалился.
И сразу же понял: это моя работа. Не просто захотел. Не просто «о, как красиво». Нет. Внутри щёлкнуло, как замок. Как будто кто-то вложил в ладонь ключ и сказал: «От этого теперь зависит всё. И ты обязан».
Природа знатно поиздевалась, наделив эту самку притяжением для меня! Как же упоительно подбирать нужный оттенок, смешивать краски! Мазок за мазком, словно ткань самого Мироздания вырисовывается под кистью — я Творец, Высшее Я этого мира!
Именно так я думал в первые часы. Восторг — липкий, сладкий, почти неприличный — расползался по нервам. Я жадно всматривался в память, воссоздавая этот цвет. Запоминал не только оттенок — а то, как он ведёт себя в свете. В тени. В движении. В неподвижности. Даже в моргании. Потому что у настоящих редкостей есть характер. Они не просто «есть». Они ведут себя. Они сопротивляются, как живой металл, который не желает становиться формой.
Тогда после выставки я вернулся в мастерскую и, не снимая пальто, разложил палитру. Достал тюбики, баночки, сухие пигменты — всё, чем можно было поймать цвет. Это было не рисование. Это было выслеживание. Охота. Я не рисовал её — я готовился к ней, как к трофею, как к добыче.
Сначала — фиолетовый. Простой. Наивный. Детский. Он умер на палитре, даже не успев стать попыткой. Потом — смесь синего с красным. Потом — капля серого. Потом — чуть белил, чтобы вымыть и осветить глубину. Потом — крошка чёрного, чтобы дать плотность. Потом — охра. Потом — холодный ультрамарин. Потом — лиловый. Потом — сиреневый.
Я шёл по кругу, как в лабиринте, и каждый раз упирался в тупик. Потому что в том оттенке было не «фиолетовое». В нём было что-то… чужое. Неподдающееся. Как будто туда подмешали не пигмент, а память. Или страх. Или тень.
И тогда я сделал то, что делают все художники, когда им кажется, что они почти поймали: я начал врать себе: «Просто цвет. Просто редкая мутация. Просто глаза». Нет. Это не просто глаза. Это — знак. И знак не терпит халтуры.
Так повторялось день за днём.
Я приходил в мастерскую, натягивал холст, ставил его на мольберт. Сначала рисовал не лицо — а пустоту, в которой должны были быть глаза. Готовил место, как хирург готовит разрез. Потому что ошибиться здесь — значит, испортить всё. А испорченное должно быть уничтожено.
Я работал быстро, но аккуратно. Линия плеч. Линия шеи. Контур лица. Волосы — каштановые, гладкие, достаточно нейтральные, чтобы не отвлекать. Я не хотел её. Не как женщину. Это важно: я не один из тех слюнявых идиотов, которые смотрят на модели и думают о коже. Кожа — это упаковка. Содержимое — в глазах. В остальном — мясо, лишние детали, шум.
В какой-то момент я поймал себя на мысли, что даже лицо не имеет значения. Можно было бы оставить его пустым. Можно было бы нарисовать только глаза. Два пятна фиалкового — и всё.
Но мне нужен был контекст. Рама. Сцена. Чтобы зритель не просто увидел — а провалился туда же, куда провалился я.
Я сделал первый набросок: девушка лежит в постели и смотрит на художника. Призывно. Со страстью. Потому что так проще управлять взглядом зрителя: страсть — это крючок. Даже если она мерзость. Даже если я презираю её. Публика клюёт на примитивное, а потом уже, между крючком и наживкой, можно подбросить настоящее. Вкусный яд — всегда в знакомой оболочке.
Я раскрыл рот и тихо рассмеялся, глядя на набросок. Страсть… Какая жалкая человеческая попытка оправдать похоть.
Она сама, эта Фиалочка, вероятно, думает, что её глаза — просто странность. Особенность. Что-то, что вызывает восхищение. Она может даже стесняться их. Может считать себя «не такой». Смешно. Не она особенная. Особенное — это то, что я могу сделать из неё.
Я обязан.
Я начал писать глаза.
Сначала подмалёвок. Холодная база. Затем — тень под верхним веком. Затем — глубина радужки. Затем — отблеск. Самая тонкая деталь. Её нельзя придумать. Отблеск — это правда. И если он не настоящий, весь глаз становится стеклом.
А мне нужно было не стекло. Мне нужно было, чтобы радужка была как вода. Как яма. Как портал.
Я писал и писал, и каждый мазок казался правильным — до тех пор, пока я не отступал на шаг. И тогда всё рассыпалось. Цвет был похожим — но не тем. В нём было слишком много «фиолетового» и слишком мало… как бы это назвать… неизбежности.
Я не сплю.
Лежу, уставившись в потолок, и слушаю дом. Он огромный, чужой, гулкий, и в тишине кажется, будто он живой — где-то скрипнет, где-то тихо щёлкнет, будто вздохнёт. В моей квартире так не было. Там стены были тонкие, но родные, а здесь… здесь будто сама темнота смотрит на меня.
Стоит закрыть глаза — и всё возвращается. Драка. Глухие удары. Лицо Артёма в крови. И взгляд Валерия — пустой, холодный, как у человека, который умеет убивать и не задумывается.
Я переворачиваюсь на бок, подтягиваю колени к груди. Плед тёплый, но меня всё равно знобит. Словно холод не снаружи, а внутри.
А ещё — слова Артёма. Про аукционы. Про девушек. Про то, что со мной могло быть.
От этой мысли становится так душно, и я резко сажусь. В комнате темно, только полоска лунного света лежит на полу, как дорожка. Воздуха не хватает. Нужно встать. Просто пройтись. Просто вздохнуть.
Я тихо выхожу в коридор, стараясь не шуметь, будто боюсь разбудить сам дом. Здесь полутемно, только редкие ночники дают мягкий жёлтый свет. Всё кажется другим — вытянутым, чужим, словно я попала в лабиринт, из которого не знаю выхода.
Иду медленно, сама не понимая куда. Просто двигаюсь, чтобы не стоять на месте и не слушать, как бешено колотится сердце.
На повороте замечаю полоску света под одной из дверей.
Я останавливаюсь.
Весь дом спит — и только там горит свет.
Не знаю почему, но внутри что-то сжимается. Тревога, смешанная с любопытством. Я делаю несколько шагов ближе, почти бесшумно, и замираю у двери, чувствуя, как ладони становятся холодными.
Она приоткрыта.
Но радует это только первую секунду. Потому что уже в следующую — слышу звуки, которые заставляют меня застыть: там плачет женщина. Это чудовище опять кого-то мучит? Садистские наклонности Пахомова я вчера пронаблюдала в полной мере!
Решительно вхожу в кабинет и…просто теряю дар речи.
Пахомов…трахает девушку, уложив её животом на стол.
Это грязно, гадко, но…я не могу оторвать взгляда. Изящная тоненькая девушка и огромный яростный мужчина… Он полностью одет, лишь штаны приспустил, она — обнажена. Его бёдра движутся мощно и зло, будто он таранит бедняжку. Хрупкое тело вздрагивает от каждого толчка.
Это красиво, чёрт возьми…и заводит!
Их дикий животный секс.
Он хватает её за волосы, выгибая дугой…
Девушка вскрикивает и стонет, прикрыв глаза.
Боже! Почему я смотрю! Почему не убегаю прочь? Почему… я хочу быть…на её месте…
Ненормально… Отвратительно… Грешно…
Жарко. Боже, как мне жарко…
Сама атмосфера этого дома отравлена…
Иначе, почему у меня так мокро между ног и дыханье сбивается?
Пахомов оборачивается, и мы встречаемся взглядами.
Он матерится и прерывает процесс.
Девушка неудовлетворённо хнычет, потом тоже оборачивается.
И…я будто смотрю в зеркало…
Я не хочу, чтобы меня желал этот зверь! Но…
Всего секунду назад я сама желала его. Нельзя отрицать очевидное. Я завидовала той девице под ним!
Я — шлюха?
Инга, ты спятила! Стресс плохо сказался на твоей психике!
Девушка торопливо подбирает вещи, Пахомов судорожно приводит себя в порядок, я старательно отвожу взгляд.
— Долбанные извращенцы! — всхлипнув, говорит девица. — Где здесь туалет? Мне жгут эти гадские линзы.
— Вторая дверь направо, — сухо отзывается Пахомов, не глядя на меня.
Пробегая мимо, девушка притормаживает возле и спрашивает:
— Как ты ходишь в них весь день? В линзах…
Мотаю головой:
— Это натуральный цвет. Генетическая мутация…
Девушка грязно ругается, вмиг превращаясь из нежной красотки в оторву.
— Твою мать! Ещё и мутант!
Она пулей вылетает из кабинета, а я — сползаю по стене, меня душат рыдания, но я не плачу…Тупо смотрю перед собой пустыми глазами.
— Какого хрена?! — вежливо интересуется Пахомов.
Я понимаю, о чём он, но сил на слова почти нет.
— Мне не спалось… Хотела прогуляться.
— Прогулялась, блядь?! Стучать не учили?
— Простите, — зачем-то лепечу я.
Он подлетает ко мне, вздёргивает за руки вверх и просто выплёвывает в лицо:
— Убирайтесь.
И я выскакиваю прочь, задыхаясь рыданиями.
Господи! Да за что? За что жизнь со мною так?
Сегодня я планировала брачную ночь с любимым мужчиной. Хотела подарить ему свою невинность… А вместо этого?
Реву…
Слёзы окончательно изматывают меня, и я всё-таки засыпаю без снов. Просыпаюсь в половину десятого — никогда не спала так долго. А потом вспоминаю главное — в одиннадцать будут звонить мама и папа. По видеосвязи! О нет! Артём уговорил меня не приглашать родителей на свадьбу, а что теперь… Вчера он говорил про ответственность. Вот и пусть берёт. За это тоже.
Наспех привожу себя в порядок. Слава богу, пока я спала, Айгуль принесла мне одежду — милый велюровый спортивный костюм и несколько футболок. Артём вчера говорил, что они всегда держат вещи на случай гостей. Вот и пригодилось.
Выбегаю, натыкаюсь на Айгуль, спрашиваю где комната Артёма, она указывает на крайнюю в конце коридора.
Побегаю, стучу…
Теперь в этом доме я всегда буду стучать. Мало ли чем заняты братья? Артём открывает дверь взъерошенный и сонный.
— Чего тебе в такую рань? — даже не поприветствовав, бурчит он, щурясь.
— Уже почти десять! — говорю я.
— Да по херу вообще! Когда глаза продрал — тогда и утро. Чё надо-то?
— Мне в одиннадцать родители будут звонить по видео. Они хотят познакомиться с моим мужем.
— И? — Артём складывает руки на груди и хмуро на меня смотрит.
— Что «и»? Ты мой муж! Умывайся и пойдём знакомиться?
— Схуяли? — выдаёт он, и я морщусь от грубости. Когда мы с ним встречались — он не позволял себе мат. А тут — он хозяин. — Мне казалось, мы вчера всё прояснили. Радуйся, что вообще живешь в этом доме, и тебя не трогают… А теперь — свали. Я спать дальше. У меня, ваще-т, всё болит…
Блядская Инга ушла, я намеривался дрыхнуть дальше, а нихуя. Не дрыхнется. Всё думаю о нашем разговоре, и это бесит больше всего. Потому, блядь, как мы выяснили вчера ночью — у меня есть совесть! Нежданчик, да, Тёмыч? Всё жизнь считал себя беспринципным и бессовестным. А тут, блядь, завелась и зудит противно так.
И слова её: «Это ты настоял на том, чтобы не приглашать родителей на свадьбу» Да потому что свадьбы была — тухляк. Игра, развлекуха. Ещё и Лютый припёрся. Пусть бы спасибо сказала. Представляю, как бы её родаки, эти долбанные интеллигентишки, охуели бы от происходящего. И когда Валера припёрся — вообще б попутали. Так что не права ты, Инга, ой, не права?
Тогда почему внутри так хуево, будто это я не прав? С какого я не прав? Послал её к Валере. Интересно, пошла? Бля, лежу здесь, цирк пропускаю. Там у них, наверное, разборки…
Да пох… Попробую заснуть…
Бля, как же болит всё после драки, плечо тянет, рёбра ноют так, будто их молотком подравнивали, башка гудит… а сна ни в одном глазу. Лежу, пялюсь в потолок и слушаю, как просыпается дом. Огромный, мать его, особняк, будто живой. В нём днём и ночью что-то грюкает, скрипит, бамкает. Или это просто кровь в висках так херачит? Переворачиваюсь на бок, морщусь — больно. И в голове снова прокручивается разговор с Ингой.
Её глаза. Её голос. То, как она смотрела на меня — не со страхом даже, а… с разочарованием.
Блядь!
Вот чего я точно не ожидал, когда ввязывался в эту идиотскую игру — что всё так закрутится. Я же думал, будет просто. Женюсь назло Валерке, поржу, понаблюдаю, как его корёжит, может, пару недель покатаюсь на этой теме… и всё. Развод, каждый при своих.
А в итоге?
Долги. Лютый на хвосте. Валерка в ярости. И эта девчонка в доме, которая вообще ни при чём, но каким-то образом оказывается в центре всего дерьма.
Я выдыхаю сквозь зубы.
— Блядь…
Да с чего, блядь, я вообще должен чувствовать себя виноватым? Она мне кто? Жена? Да фикция это, а не жена. Бумажка, подпись, фарс. Но ведь смотрела она не как на фикцию… Бля.
Я переворачиваюсь на другой бок, злюсь уже на себя. Ненавижу вот это состояние — когда вроде всё правильно сделал, а внутри будто заноза сидит и ковыряет.
Инга начинает мешать. Вот в чём правда.
Пока её не было, всё было проще. Были только я, Валера и наши вечные разборки — кто круче, кто сильнее, кто достоин, кто нет. Понятная игра, знакомая с детства.
А теперь… теперь всё как-то перекоёбилось.
Валера смотрит на неё так, будто у него внутри что-то треснуло. Она смотрит на него — будто боится и тянется одновременно. И я, как последний идиот, застрял между ними, сам не понимая, где я вообще в этой грёбанной схеме?
Я злюсь. Сильно. Потому что это я всё начал. Я, блядь. И теперь расхлёбывать тоже мне.
Переворачиваюсь на спину, закидываю руку за голову. В потолке проступают трещины, которые я помню ещё с детства. Забавно — дом стареет, а мы в нём всё те же. Только дерьма стало больше.
Тянусь к телефону на тумбочке. Смотрю на экран. Время — почти одиннадцать. Через несколько минут мы с Ингой должны были бы сидеть рядышком и чинно общаться с её родителями. Наверное, они хорошие. Не то, что наш батя.
А мать? Всё, что я помню — это бледное немощное тело, овитое проводами. И Айгуль, воркующую над ней. Айгуль была мне больше матерью, чем Она…
Она…
Почему-то не могу называть мамой. Наверное, потому что в детстве звал, а она не отзывалась. Даже глаза не открывала. Не дёргалась. Тогда мне надо было, сейчас нет. Умом я понимаю, что она была в коме и не могла мне ответить. А сердцем… Оно, блядь, сдохло в конвульсиях, когда приборчик возле Неё издал противный писк и выдал длинную ровную линию. Это мой детский кошмар. Я так боялся услышать этот звук в детстве, а когда услышал — не мог забыть. Этот свист подрывал меня ночь. Я просыпался, хватался за голову и орал.
Громко орал.
Но в нашем доме хоть изорись. Он уже сожрал столько криков за свою долгую жизнь, что одним больше, одним меньше. Он просто поглощал и мой, выплёвывая в меня свою грёбанную тишину.
Иногда прибегал Валерка — когда был дома. А не учился где-нибудь росписи морд с ноги, как сам это называет. Хлопал меня по спине и всё бормотал: «Спокуха, мелкий. Я тут»
Я тогда думал, что Валерка сильный потому, что ему не больно. Сейчас понимаю — ему просто никто не позволял быть слабым. И мне тоже. Только он научился молчать, а я — злиться.
… а батя не приходил никогда. Он не уважал тех, кто кричит.
Блядь, почему я об этом думаю? Это всё Инга со своим звонком родителям. Нельзя в этом доме произносить такие слова — родители, семья… Они здесь киснут, протухают, воняют…
Но у меня есть оправдание. У меня всегда есть оправдание, но в этот раз оно стопудовое.
Нахожу нужный контакт, пару секунд колеблюсь… потом нажимаю вызов.
Гудки.
Длинные.
Я уже собираюсь сбросить, когда на том конце сонный, хриплый голос:
— Да, малой, — раздаётся томный голос. — Надеюсь, у тебя что-то важное. Потому что у меня педикюр. Говори быстро.
— Знаешь, что ты — сука, Самира Багратовна.
Она ржёт.
— Ну, так уже двадцать восемь лет как, — говорит сквозь смех, — И? Ради этого ты меня подорвал?
Вот же стерва, ничем не пробьёшь. Но у меня есть козыри в рукаве. Я ещё в игре, детка.
— Ты кашу заварила — ты и разгребай.
Она молчит пару секунд, а потом выдаёт:
— В смысле? Что случилось, мелкий?
О, кто-то кажется и про педикюр забыл. Слышу, как она подрывается и по комнате каблуками цокает.
— Всё случилось, — усмехаюсь я. — Твой гениальный план работает просто охуенно. Я в долгах, Валера чуть меня не прибил, а девка сидит в доме и смотрит на всех так, будто мы звери в клетке.
— Ну, вы и есть, — спокойно отвечает она.
Меня передёргивает.
— Очень смешно.
— Ты чего от меня хочешь, Тём?
До своей комнаты практически доползаю.
Падаю поверх покрывала и тупо пялюсь в потолок. Внутри — пусто до звона. Всё выгорело в чёрном пламени отчаяния и ярких всполохах похоти.
Я заслужил.
Палач и каратель.
Я убивал нередко — это моё ремесло. Будничное и скучное. Оно не вызывает эмоций. Но душу свою я извазюкал знатно. Она во тьме до самых потаённых уголков. Натащил туда грязи. И теперь мне только и остаётся — любоваться мечтой со стороны. Прекрасной мечтой о семье, где все друг друга любят и заботятся.
Жена, дети — недоступная мне роскошь.
У коронованного авторитета не может быть семьи. Мой отец женился когда-то на матери Артёма — и дорого поплатился за это: любимую подстрелили вскоре после родов. Она провела семь лет в коме. Я не желаю такой судьбы женщине, которая окажется рядом со мной.
А ребёнок? Я просто никогда не осмелюсь посмотреть ему в глаза, взять малыша на руки.
Я по-чёрному завидую обычным работягам, которым доступны простые радости. За это все деньги мира выложить не жалко.
Вот только изгаженную душу не отмыть…
Но мне хочется — до дрожи в пальцах — прикоснуться к мечте. Хотя бы попробовать её каково это — иметь нормальную семью, где царят тепло и любовь, прочувствовать, что значит родственники, ощутить запретное.
Пусть это будет даже не моё, краденное, под чужим именем.
Только бы ощутить.
Поэтому я и согласился на весь на предложенный Ингой фарс.
Иначе мне было не узнать — каково это: быть женатым на Инге? Общаться с её семьёй.
Согласился, и сам толкнул себя в ад.
Прошедший разговор вспоминается в мельчайших подробностях, как будто на потолке — крутят фильм, в котором у меня главная роль. Вот только не фильм, спектакль… И вроде бы сыграл я в нём хорошо. Даже заслужил поощрение в конце…
…адова хрень — сидеть рядом, невинно касаться, изображая мужа и жену, хотя внутри все клокочет от страстной потребности вмять ее под себя и основательно отыметь.
Но она все еще жена моего брата, а происходящее — лишь безумный сладостный фарс. Пользуясь моментом, притягиваю податливое тело и с животным удовлетворением втягиваю запах ее волос и кожи — неповторимый персональный аромат.
Инга не сопротивляется. Кажется, она расслабилась и покорилась судьбе. Терпеть не могу фаталистов, но хрупкой нежной куколке можно простить эту слабость.
— Ты пахнешь весной, — признаюсь я, надежно запечатывая этот момент в сейф памяти, — фиалками, нарциссами, чем-то еще. Я небольшой спец по цветам, — заглядываю в ее глаза, страшась снова увидеть там презрение и гадливость, которые испортят этот драгоценный момент. Но вижу томную нежность. Или мне хочется это видеть. Пожалуй, сегодняшнюю дату в календаре обведу красным цветом.
А потом моя девочка смелеет. Тоненькие пальчики касаются моего лица, скользят вниз. И я забываю, как дышать. Если бы меня сейчас попросили оценить степень наслаждения по десятибалльной шкале, я бы поставил одиннадцать с плюсом — у меня в голове взрываются фейерверки. Лёгкая интимная ласка столь чарующа.
Маленькая моя, славная моя девочка.
Хочешь, чтобы чудовище урчало у твоих прелестных ножек?
Прикажи. Я буду…
Закрываю глаза, полностью отдаваясь ощущениям.
А потом — Инга переплетает наши пальцы. И я, кажется, готов сидеть так вечность. Ничего не делать, ничего не говорить. Просто чувствовать её в объятиях.
… на экране появляются родители Инги, и мне вдруг приходит в голову, что я бы хотел такую семью.
Они называют меня Артёмом и интересуются, чем занимаюсь, и это возвращает в реальность, знатно прикладывая мордой об асфальт.
Размечтался!
Знай своё место!
Дышать становится тяжело до боли в груди.
— Тёмочка, — ох, милая, знала бы ты, как мне сейчас хочется переломить твою нежную шейку! — эксперт по оценке древностей, — лепечет Инга, — он Оксфорд закончил.
Мысленно я ухмыляюсь: Оксфорд, ну-ну. У меня даже школьного аттестата в наличие нет: отец решил, что с меня вполне достанет «домашнего» образования. Ага, прям «Детство»-«В людях»-«Мои университеты». Папа сделал всё возможное, чтобы у меня остался только один-единственный путь и «будущая профессия». Правда, меня не спрашивали, хочу ли я её получить. Просто вложили в одну руку нож, в другую — пистолет.
Вот такой Оксфорд, детка.
Латынь я выучил позже, когда отец вознамерился сделать из меня «эксперта по древностям». И теперь я умею загнуть на языке Вергилия и Цицерона. Чем и пользуюсь. А ещё — приникаю к губам Инги, как к источнику вечной жизни. Хочется руками придерживать макушку — так рвет крышу от почти нереальных ощущений!
Все-таки вишня — насыщенная, сладенькая, немного терпкая.
Ласкаю ее губы своими, запускаю свой язык в глубины ее податливого рта.
Кислород! Мне нужен кислород! Но я скорее задохнусь, чем добровольно отстранюсь.
Нас прерывают ее родители, настойчиво заманивая в гости.
Это снова — голоса из другой жизни, из другого измерения, где мне нет места. Я могу только фантазировать о том, как мы с Ингой едем в гости в крошечный уютный Энск. Как её мама угощает нас домашней стряпнёй. А с отцом мы ведём светские беседы о политике и ценах на нефть.
Хорошо, что разрывают соединение, а то я начинаю грезить наяву.
И вот мы остаемся наедине.
Замираю.
Жду истерику, удара по роже, оскорблений, а сам стараюсь не думать о продолжении поцелуя. Хотя именно этого я сейчас хочу. Этого или чего-то более сладкого.
Я физически не могу выпустить ее из объятий.
Моей куколке, должно быть, очень страшно — вон как побледнела и уже привычно сжалась в комок. Старается отползти.
Ну уж нет! Не сегодня, милая.
Я честно выполнил свою часть сделки, даже выудил отцовское кольцо из сейфа. Когда мне стукнуло шестнадцать — отец рассказал мне их с матерью историю. Он был коронованным авторитетом и не имел права заводить семью, но очень хотел, потому купил кольца, надеясь все же жениться на моей матери. Так я и поверил старому хрычу. На шлюхе, как же. Но кольца лежали в сейфе немым укором моему недоверию. Естественно, надевать вещь брата я не собирался! Прошли приютские времена обносков.
Разве так можно?
Распалить, завести и бросить! Просто развернуться и уйти!
Оставить обнажённую и горячую посреди гостиной.
Торопливо одеваюсь и дико злюсь: почему?! почему он так со мной?! Он же видел, что я не против. Я же хотела его!
Боже, скажи мне кто пару дней назад: ты будешь хотеть Пахомова и течь по нему — точно бы рассмеялась в лицо.
А сейчас сижу и жалею, что Пахомов не взял меня.
Это ненормально. Он меня загипнотизировал. Своими глазами цвета тёмного льда. Звуками низкого бархатистого голоса. Прикосновениями, такими, будто касается богини. Поцелуями — сумасшедшими, дерзкими, страстными.
И ласками…
О, ни один мужчина не ласкал меня так.
У меня были парни, до Артёма, которым я позволяла многое, кроме проникновения. Но им было неинтересно, прелюдия быстро сворачивалась и начиналось канюченье: давай сделаем это, я буду аккуратным и так далее.
Пахомов ни о чём таком не просил.
Он вообще за всё время нашего разговора с родителями ничего не просил в ответ. И взял лишь то, что посчитал нужным.
Боже! Как он ласкал меня! Будто создавал, рисовал, ваял. И я рождалась в этих ласках заново — его женщиной. К моему ужасу происходившее ощущалось удивительно правильным. Быть его — всё моё существо жаждало этого.
А он ушёл! Просто взял и ушёл.
Нет! Не так! Ехидно пожелал «хорошего дня».
Вот же… слов нет!
Прихожу в комнату, думаю о том, что где-то там, чуть дальше по коридору, спит мой законный муж, а я …грежу о его брате.
Это ненормально, плохо, грязно, но я ничего не могу с собой поделать.
Инга, одумайся, это же почти измена!
Ты сегодня изменила мужу!
Ты — шлюха!
Я пытаюсь воззвать к тем остаткам здравого смысла, которые ещё теплятся во мне, но увы. Сегодня разум предал меня вслед за телом. И самое ужасное — я не чувствую никаких угрызений совести по поводу случившегося.
Плетусь в душ в надежде, что струи воды взбодрят моё сознание, и оно снова начнёт рассуждать здраво.
Но всё становится только хуже. Вместе с водой, бегущей по моему телу, возбуждение стекает вниз и внутри всё стягивается в тугой узел.
Откидываюсь на зеркальную кафельную плитку, смотря на сотни маленьких себя.
На сотни похотливых Инг, с закушенной губой и блестящими глазами.
Беру гибкий душ и направляю его между ног. И едва не взрываюсь криком, когда струи ударяют в возбуждённую до предела плоть…
Я росла правильной девочкой и никогда прежде не ласкала себя. Сейчас — не могу сдержаться: тру, мну, трогаю себя…
Мало, как же мне этого мало…
Если закрыть глаза — можно представить, что меня касаются его руки, его губы…
…требовательно… жадно… по-хозяйски…
Да…хочу…
Не знаю, как я не теряю сознание. Как мне вообще удаётся выбраться из душа и доплестись до кровати.
Желание по-прежнему не отпускает. И сейчас, прикрыв глаза, я могу представить его ещё ярче, чувствовать, ощущать…
На грани яви…
Я там, в его кабинете, а он — во мне: огромный, яростный, заполняет до предела…
Тянет мои волосы, выгибая дугой…
Наклоняется и кусает за шею…
Я захожусь к криках, теряюсь в боли-удовольствии и, наконец, взрываюсь…
Моё сознание больше не выдерживает и утаскивает меня во тьму…
И я едва ли не теряю сознание от оргазма, который случается у меня в голове…
Господи! Стыдно-то как? Мне кажется, что в следующий раз, позвонив по видео, мама всё поймёт. Что она станет думать обо мне?
Этот проклятый дом! И мужчины за его дверями! Оба брата — сплошная отрава. Один травит правдой — женился из мести. Другой — отчаянием, таким горьким, что почти невозможно выдержать.
Но ты, Инга, тоже хороша! Раздвигаешь ноги перед бандитом! Убийцей! Любуешься им! Желаешь его!
Стыд разъедает, как кислота. И спрятать его можно только отвлекшись на какое-нибудь приятное занятие. Меня всегда отвлекала готовка. Да и мама учила с детства: если на душе паршиво — пеки оладушки, если на душе хорошо — тем более пеки оладушки. Вот и настало время последовать материнским наставлениям.
Подхожу к шкафу, распахиваю его и замираю. Его успели наполнить — должно быть, Айгуль принесла, пока мы с Пахомовым общались с моими родителями… А потом…
Господи! Это же было в гостиной! Мог кто угодно войти! Увидеть!
Лучше не думать, потому что щёки начинают полыхать, как маков цвет. Вообще-то, если по-честному, такие действия — принуждение. Да, я согласилась на любую плату изначально. Но… благородный мужчина должен был отказаться, разве не так?! Хотя, о каком благородстве может идти речь, когда дело касается криминального авторитета? Родителям я, конечно, наплела, что он — эксперт-искусствовед. Но на самом-то деле…
Пока лучше не думать о том, что будет, когда всё выяснится! Папа точно с меня шкуру спустит. Или с Валеры…
Ой-ой…
Лучше будем думать о своём, о женском, о нарядах. Благо, их теперь у меня — на любой вкус. И выбираю синее платье в клетку. Лиф строго по талии, а вот юбка — солнцеклёш. В нём я выгляжу очень женственно. Как раз, то, что нужно для моей задумки.
Выскальзываю из комнаты и… а где здесь кухня? Вовремя попадается на глаза Айгуль. Эта добрая женщина берётся меня проводить и представить.
Тут уже колдует обширная, похожая на сдобную булочку женщина средних лет.
Увидев нас, она хмурится.
— Айгуль, ты же знаешь, что когда я готовлю — никто не должен заходить на кухню!
— Клава, — отзывается та, — я тебе нашу новую хозяйку привела. Артём Евгенич женился вчера, и, повернувшись ко мне, говорит: — Это Клавдия Свиридовна, наш повар.
Женщина вытирает о передник пухлую руку и протягивает мне, мы обмениваемся рукопожатием. Ладонь у неё крепкая, натруженная.
— Инга, — представляюсь в ответ.
— А по батюшке как? — интересуется Клавдия Свиридовна.
— Да зачем, не надо, я же младше, — машу рукой.
Самира усмехается и смотрит на меня почти с жалостью.
— Что, мелкий, не пойдёшь следом? Они там наверняка тебе рога наставляют, оленёнок ты наш Бэмби!
Её ехидный тон дерёт сильнее наждачки. Да не дурак. Всё видел. И как он смотрел на неё, когда мы тут играли в семью, — так, будто душу готов продать за её оладушки, вернее, уже продал, — и как рванул следом. Думал, повеселюсь тут — а даже скандала нормального не вышло. Что-то сдаёт позиции наша Самира. Я думал, сейчас волосы по все стороны полетят…
А тут почти тихо, по по-семейному.
А Валера? Тоже хорош! Не удивлюсь, если этот приёмыш уже Ингу распечтал! Мою жену! Хотел над ним поиздеваться, а выходит — над собой, блядь.
Рычу на Самиру:
— Это всё ты!
Она закатывает глаза. Когда это Нархашевы признавали вину? Помню, батя тоже про Баграта говорил. Что, мол, тот любой свой косяк на другого так перепишет, что потом этот другой по гроб жизни виноват будет.
Встаю из-за стола, злющий, как чёрт.
Посмотрел, Тёмыч, спектакль? Повеселился? Похоже, это ты здесь главный клоун!
Иду в направлении, куда убежала Инга. Последнее, что слышу, когда выхожу из беседки, как Самира говорит в трубку:
— Папуль, похоже Пахом совсем рамсы попутал! Пора осуществить наш план…
Ну, конечно — у них своя игра, и мне в ней отведена роль пешки. Для всех я просто — мелкий, малой, бакланище. Из меня можно верёвки вить. Мной можно помыкать!
Захожу в коридор — и вижу картину маслом: мой брат зажимает мою жену у стены и целует её, а та, судя по всему, не против. Вон как выгибается в его объятиях и, кажется, довольно стонет! Ну, заебись! А строила из себя девочку-целочку! Оказывается, ей просто нравятся здоровенные жёсткие мужики…
Вспоминаю слова Самиры, после того, как мы с ней план женитьбы обсудили в тот раз: «Интересно, как они трахаться будут? Валерка ж в сексе — зверюга. Даже я, недевочка уже… и то думала сдохну под ним. А эта мелкая? Да он же её в клочья порвёт своим елдищем!»
Но так ей и надо, сучка! Будет знать!
И самое паршивое — я даже не удивлён.
Всю жизнь одно и то же.
Валера — первый.
Валера — сильный.
Валера — решает.
А я — довесок. Младший. Тот, кого терпят рядом. И даже баба… даже баба смотрит на него так, как на меня никогда не смотрели.
Меня вспенивает алой ненавистью.
Вот же мрази — что братец мой, что жёнушка… Если Самирка устроит им арамегедец — заслужили! А мне надо поправить нервишки. Ничего лучше не лечит, чем клубешник, бухло и тёлки.
Хотя… на хер баб! Возьму кальян, текилу и почилю на расслабоне.
И мне пох, что там сейчас делает Самира. Этот дом не мой, и моим никогда не был. Батя не удосужился переписать.
Вызываю такси. В машине пахнет дешёвым освежителем и холодным пластиком. За окном мелькают огни, витрины, редкие прохожие.
Город живёт своей жизнью — кому-то весело, кто-то спешит домой, кто-то целуется на остановке… А у меня внутри пусто и глухо, как в подвале. И только злость держит на ногах.
Через двадцать минут подъезжаю к одному из элитных клубов города. Для посетителей он ещё закрыт, но владелец — мой кореш, поэтому мне можно в любое время.
Дэн встречает в зале, здоровается за руку, хлопает по плечу.
— Что-то ты тухлый для новобрачного, бро! — поддевает меня, когда я усаживаюсь на диванчик в любимом випе.
Он плюхается напротив, задирает ноги на сидение.
— Да хуёво всё, — признаюсь честно, затягиваюсь из кальяна и чувствую, как ко мне медленно возвращается жизнь.
— Что, молодая жена не даёт? — ржёт Дэн.
— Даёт, но походу моему старшему…
— Да уж и впрямь хуёво. Ну, чиль, бро. Не буду трогать.
И уходит, а я намереваюсь сегодня ужраться в дым, а потом вернуться домой и… выебать Ингу! Ненуачё? Она моя жена! Я своём праве! Не всё ж ей перед Валеркой ноги раздвигать…
Звонок. Ну надо же? Кому я такой нужный?
— Привет, Крачков, — этот голос я бы хотел слышать меньше всего.
— Чего надо, Лютый? — тебя только не хватало, и так хуёво на душе.
— Да вот, — тянет противно Кешенька, — побщаться душевно хотел. За жизнь перетереть, так сказать.
— Тёрли недавно, — хмыкаю и делаю глоток текилы. — До сих пор от этих тёрок всё тело ломит. Ты ж один не ходишь — только с дуболомами своими.
— Обижаешь! — возмущается Лютый. — Я, между прочим, один на один поговорить хочу. Дельце есть одно. Не для посторонних ушей.
— Ну, подъезжай, — называю ему локацию.
Сливаться не буду, уж очень любопытно, что этот уёбок мне скажет. А пока можно прибухнуть — совсем не хочется с ним тереть по трезваку.
Но блядский Лютый приезжает слишком быстро, будто где-то рядом был и пас.
Да пох.
— Ну привет поближе, — ворчу, но руки не подаю. Не такие уж мы друзья, чтобы ручкаться.
— Зря ты так, Тёмыч, — говорит Лютый негромко.
Он садится рядом — улыбается, лучится просто, как грёбанная лампочка. И это бесит сильнее, чем если бы он давил.
Я молчу. Сжимаю стакан так, что пальцы белеют.
— Я ж не враг тебе, — продолжает он лениво. — Я просто… реалист.
Хмыкаю.
— Реалист, блядь? — усмехаюсь. — Да твои братки меня чуть не прикончили.
Лютый поворачивает голову, смотрит спокойно. Без ухмылки. И от этого почему-то не по себе.
— Переусердствовал Сеня чуть-чуть, ну бывает, — поправляет он.
Бывает, блядь? Я чуть без зубов не остался!
— Но не убил же. — Делает паузу, внимательно смотрит на меня и добавляет: — Я, вообще-то, тебе выход предложил.
— Выход? — фыркаю. — Через мою жену?
Он пожимает плечами.
— Через то, что у тебя есть. — Смотрит прямо. — Или ты думал, у таких, как ты, что-то своё бывает?
Это задевает.
— Она моя жена, — говорю жёстко.
Слова звучат уверенно, а внутри — каша. Потому что я и сам не понимаю, что именно защищаю. Не любовь — её там сроду не было. Не верность — смешно даже думать. Скорее… право. Право хоть на что-то своё. Пусть даже на эту странную, нелепую, неверную жену.
Видимо, я пережестил поцелуем? Потому что Инга, вырвавшись из моих рук, убегает в слезах.
Снова в слезах! И снова из-за меня!
Я готовлюсь к пощёчине, к крику, а она только окатывает меня презрением из фиалковых глаз и мчится прочь. Я следом больше не иду. Стою, бьюсь башкой о стену и думаю о том, что никогда ещё так не хотел убить Самиру. И Тёмку. И себя заодно.
Ты никто! Неприятный незнакомец! Пустое место!
Эти слова вновь и вновь крутятся в голове, хлещут, как кнут. Но… видел же, в каком она была состоянии! Сколько боли плескалось в её глазах! Понимал же, что лжёт…
А теперь что? Как выгребать будешь? Варианты, Пахом? А вот их-то и нет…
Но концерта, который от меня ждут, не будет. Я уползаю в свою нору — в мастерскую. Но сегодня не пишется. Тупо сижу на диване, комкаю Ингин шарфик и думаю о том, каким был чудесным этот день… И какими вкусными оладушки. И каким долбоёбом я.
Блядь.
Но… я слишком увлёкся соплями. Дела не ждут. После смерти отца влияние моей семьи немного пошатнулось. В основном, из-за пристрастий Тёмочки, который с непередаваемым рвением ринулся проматывать отцовское состояние. Брат никак не мог вырасти из подгузников, и до сих пор верил, что его окружают настоящие друзья и отцовские деньги тут ни при чем. А я никак не мог наскрести в себе достаточно сволочизма, чтобы вылечить у мелкого этот недуг. Жизнь вылечит, моя задача — быть в этот момент рядом и поддержать.
Сейчас, наверное, тоже уехал заливать горе. Тёмка так приходит в себя. Мне же нужно добраться до зала — ведь туда я и шёл, когда увидел Ингу с оладушками…
Инга! От одного ее вида мне срывает крышу! Ее нереальные фиалковые глаза являются мне во снах. Но нельзя! Нельзя, черт возьми! Она не просто чужая жена, она — жена брата и потому неприкосновенна! Но я сам же и запер ее в нашем доме, в котором теперь каждый уголок пропитался ее ароматом — тонкий, свежий, цветочный парфюм, от которого кружится голова и путаются мысли.
Я хочу ее до сумасшествия. Это уже не желание. Это — чистое вожделение, жажда и похоть. Страстно хочется завладеть, присвоить, закинуть стройные ножки к себе на плечи и по-хозяйски врываться первым. Бурно подминая ее тело под себя, пить стоны удовольствия, потому что она должна испытать только удовольствие! Со мной! Я так хочу!
Или проникать глубоко внутрь, лаская нежную попку, удерживая ее за стройные бедра, навязывать ритм. Хочу быть единственным, кто увидит, какой развратной шлюшкой она может быть в постели. Но мне нельзя даже хотеть этого. Я — коронованный авторитет, и жена мне не положена по нашим законам.
Так…
Нужно пойти и всё-таки встряхнуться как следует.
Спускаюсь в подвал почти бегом, словно за мной гонятся все черти Ада, но нет — только образ жены брата!
Тут в полуподвале у нас организован зал: тренажеры, груша, маты на полу и ринг в дальнем углу. На ринге всегда кто-то есть, с кем можно поразмяться. Сначала прилипаю к шагомеру, потом плетусь на беговую дорожку. После кросса в десять километров, тащу свое потное тело к груше. Луплю технично, вкладывая инерцию корпуса, жестко ставлю удар.
— Вадик, Понт, на спарринг! — командую парням и лезу на ринг. Жду, когда парни нацепят защиту, но сам брезгую — я предпочитаю по старинке: жесткий контакт. В реальной стычке тебе никто не даст защиту нацепить. А я тренируюсь больше для реальных ситуаций.
Вадик осторожничает, бережет босса, а Понт, как всегда нахрапист и агрессивен. Беру его ногами в гарду и легко кидаю о мягкий, пружинистый пол ринга. Понт бесится, выворачивается из моего захвата и оказывается сверху на мне. Мне прилетает от него с такой позиции два злых, коротких удара в лицо. Сбрасываю придурка. Зачем же реально бить? Как мне теперь на встречи ходить, дела с людьми решать? Но сам виноват, глупо подставился. Понт наглядно продемонстрировал, что бывает, когда теряешь сосредоточенность на деле и начинаешь грезить о недоступном. Пора с этим завязывать…
Об этом думаю, когда плетусь в душ и становлюсь под упругие холодные струи.
Ледяной душ здорово отрезвляет.
И уже с трезвой головой возвращаюсь в кабинет, чтобы погрузится в дела. Нужно подключать связи и разбираться — что ещё за Ретушёр-гастролёр завёлся? Я должен найти сучёныша и прессануть его улыбчиво.
А вечером мне на стол ложится доклад от Тугарина — Тёмка встречался с Лютым! Вот, значит, как? Как бы ты не пожалел, малой? Я отступлю, не трону, жизнь тебе сама пропишет — и люли и пилюли. Я больше мараться не стану…
***
… Дни тянутся одинаковые. Я гоняюсь за тенью и такое впечатление — ловлю сам себя. Иногда мне кажется, что этот хренов Ретушёр — просто выдумка, розыгрыш, бред. Но потом вспоминаю, что мне о нём рассказал Князь. А он — человек прямой, не юлит, как Лютоша, и не плетёт интриг, как Баграт. Значит, нужно рыть дальше и глубже. Тот, кто ставит подпись, не прячется, а как раз напротив — хочет, чтобы его увидели, заметили, обратили на него внимание…
Кто же он?
Ребята уже нарыли мне тонны инфы на всех художников нашего города. Ничего подозрительного. Я просматривал их работы часами. Портреты, пейзажи, абстракции, мазня, которую выдают за концептуализм. У каждого — свой почерк. Своя манера держать кисть, ставить свет, работать с тенью. Но ни в одном из этих людей не было той холодной, расчётливой аккуратности, которая чувствовалась в подписи «Ретушёр». В ней не было безумия, наоборот, трезвая осознанность. И это пугало больше всего.
Стол в кабинете завален распечатками, фотографиями, докладами Тугарина. Кофе стынет, сигареты догорают в пепельнице одна за другой. Часы тикают так громко, будто нарочно напоминали, что время идёт, а я стою на месте.
…Дома творится адова дичь — Инга просто не отлипает от Артёма. Они теперь прямо не разлей-вода. Мне докладывают, что ездят вместе развлекаться, как все молодые ребята их возраста.
Первый раз, когда выслушиваю доклад, даже не верю. Нарочно переспрашиваю Тугарина дважды, будто он мог ошибиться, перепутать, не разглядеть. Но… мои люди не ошибаются.
После того, как Артём показывает мне то видео — в голове словно что-то перещёлкивает. Одно дело слышать, что он палач и каратель. Другое дело — увидеть. Он там смотрит в камеру, на лице — брызги крови, а в глазах пустота.
Это так страшно.
В ту ночь я не могу уснуть и долго драю себя в ванной. Потому что он касался меня — и мне это нравилось! Я хотела убийцу! И тот дикий поцелуй у стены… Словно ему было больно. Словно он хотел доказать — я нужен тебе… и таким отчаянием от него веяло. Что я, убежав, впервые разрыдалась не из-за себя, а из-за чужой невыносимой боли. В тот день Валерий был предельно открыт — сначала звонок мои родителям, потом та ситуация с оладушками… Я почти поверила, что он может быть нормальным, что у него есть шанс…
А потом та девушка — Самира, кажется? Его невеста…
Тогда всё и начало рушиться.
А потом поцелуй…
У меня до сих пор от него горят губы…
Я заперлась тогда в комнате и плакала, не зная, что теперь делать? Как вести себя дальше? Как строить отношения?
Всё решил Артём. Он вернулся тогда довольно поздно, постучал вежливо и сказал:
— Мы можем поговорить?
У меня не было причин ему отказывать. В конце концов, он мой муж, а я — изменила ему с его братом на второй день после свадьбы. Любой разозлился бы. Артём нет.
Он сел рядом, дружески взял за руку и произнёс:
— Прости, Инга. Я должен был предупредить, что у Валеры есть девушка.
— Не должен, — помотала головой. — Он просто твой брат. Мне нет дела до его личной жизни… И тот поцелуй…
— Проехали, Инга. Я тоже тот ещё перец. Вел себя, как последний придурок, — он вдруг улыбнулся, тепло и ласково, и я вспомнила, что влюбилась когда-то именно в эту улыбку. Артём же протянул мизинец и, подмигнув, сказал лукаво: — Ну что — мир, жвачка, дружба?
Я улыбнулась в ответ и согласилась дружить.
Мы долго болтали, а уже почти под утро он показал мне видео с Валериной «зачисткой» и уже ласково по-дружески предупредил:
— Старайся держаться от него подальше. Он двинутый на всю голову псих, никогда не знаешь, когда у него рванёт…
Да я его теперь по дуге обходить буду, как чумного.
Остаётся только радоваться, что у самого Пахомова хватает совести не искать сближения со мной.
***
Дружить с Артёмом оказывается классно. Мы отрываемся по полной — ходим в кино, катаемся на аттракционах, танцуем в клубах до упаду. В общем, живём, как сотни молодых людей нашего возраста. Без оглядки на одного великовозрастного зануду.
Как-то, когда мы идём по парку, держась за руки, и лопаем сладкую вату, я спрашиваю его:
— А Валерий такой умный, потому закончил какой-то престижный вуз? Наверное, за границей?
Артём прыскает:
— Скажешь тоже! У него даже школьного аттестата нет. Он у нас, так сказать, на домашнем обучении был, — хихикает Тёма. — Его учили мучить и убивать, и как ты сама видела, он в этом преуспел.
Хлопаю глазами — как-то всё это не складывается: латынь, импрессионисты, умение поддержать интеллектуальную светскую беседу и вдруг… нет даже аттестата?
— Но… — говорю, — когда мы с ним познакомились, он устроил мне разнос за Мане и Моне. Со знанием дела.
Артём почему-то серьёзнеет и даже грустнеет:
— Валерка с детства классно рисовал. Ему нарисовать было легче, чем сказать. Но отец это жестко пресёк. Я свидетелем не был, батя как-то сказал, что излечил его от ненужных пристрастий. Зная методы отца — полагаю, это было довольно… — он ежится, — чувствительно.
И я вспоминаю слова, сказанные в машине в день нашей свадьбы, что Валеру забрали из приюта, где прошло его раннее детство. И когда я складываю все пазлы — мне становится тяжело дышать: маленький мальчик, который ждал родителей у окна приюта попал в семью деспота, который запретил ему рисовать, а научил убивать…
И меня снова уносит в тот день, когда мы звонили моим родителям, и как Пахомов сжимался под их взглядами. Должно быть, его всегда учили заслуживать любовь. Хотя… о чём я? Какая любовь? Скорее всего, хотя бы не быть презираемым. В вывернутом наизнанку мире криминала. И, наверное, теперь, рядом с нормальными людьми, он особенно сильно чувствует свою ущербность.
Мне приходится одернуть себя: так, Инга, хватит жалеть убийцу. Он не жалел тех людей, к которым приходил. Не разбирался. Просто… зачищал.
Нет-нет, я не должна и не буду…
… Однажды Артём врывается ко мне взъерошенный.
— Инга, кажется, у него совсем поехала крыша? — чуть не кричит он мне прямо в лицо.
— У кого? — округляю глаза.
— Да у Валерки! — он начинает метаться по моей комнате. — Слышала, в городе появился убийца?
— Нет, — мотаю головой, но внутри всё холодеет. — Я далека от этого всего…
— Ты-то далека, а оно есть! Как тот суслик! — Тёмка останавливается. — Это не простой убийца, он подписывается — Ретушёр. И добавляет свой мотив: «Исправляю реальность». Художник он, понимаешь?!
Вот так жуть! Очень похоже на правду! Валера — художник и убийца… Но я должна уточнить:
— И всё-таки с чего ты взял, что это он?
— А потому что убита блогерша, которая снимала Валеру на той выставке, где он на тебя запал! — он смотрит выразительно, прямо в душу, и у меня внутри всё скукоживается от этого взгляда. — Именно она переслала видео Самире, а Самира — придумала месть: я женюсь на тебе…
— Так вот, значит, как, — меня вновь пронзает разочарование, — ты даже не сам…
— Не сам! — резко и нервно перебивает меня Артём. — Но не в этом суть!
— А в чём? — гневно спрашиваю я.
Вообще-то из-за этой нелепой мести и не менее нелепой свадьбы, я оказалась втянутой в разборки разных криминальных типов, о которых — до появления Артёма в своей жизни — даже не знала.
— В том, что я подслушал его разговор с Тугариным. Они готовят некое «убежище».
— И? — удивляюсь я. — Почему меня это должно беспокоить.