Правило номер один

Правило номер один в хосписе «Крылья» звучало просто: не влюбляйся в пациентов.

На первом инструктаже новичков этим правилом пугали почти торжественно, как будто речь шла не о трудовой этике, а о древнем проклятии, которое передаётся от смены к смене. Инга Аркадьевна, наша старшая медсестра, произносила его медленно, с таким лицом, будто зачитывала приговор. Ей было под шестьдесят, она носила накрахмаленный халат, пахнущий лавандой и хлоркой, и умела смотреть так, что хотелось немедленно выпрямить спину, перестать сутулиться, перестать моргать и вообще перестать существовать в её поле зрения, если ты вдруг сделал что-то не так.

Я смеялась над этим правилом первые два года.

Серьёзно? Влюбиться в человека, которого кормишь с ложечки манной кашей, потому что у него отказывают руки? Влюбиться в того, кому меняешь утку, кому переворачиваешь простыню под спиной, кому вытираешь губы после приступа рвоты? Влюбиться в запах лекарств, пролежней, спирта и влажных салфеток? В «Крыльях» пахло не жизнью, а её медленным, аккуратным угасанием. Мы не спасали. Мы провожали. И я была хорошим провожатым — спокойным, исполнительным, с идеально отлаженным механизмом профессионального сочувствия. Я умела вовремя улыбнуться, вовремя поправить одеяло, вовремя промолчать. Не обещала лишнего. Не задавала вопросов, на которые люди не хотят отвечать. И никогда, слышите, никогда не плакала после смен.

Даже когда увозили тех, к кому я успевала привыкнуть.

Мне было двадцать семь. За плечами — медицинский колледж, три года работы в обычной больнице, откуда я ушла, потому что не вынесла криков, суеты и крови на белом кафеле, и два года в «Крыльях», где кричали редко, а кровь прятали под бинтами, простынями и слишком спокойными голосами врачей. Я жила в бабушкиной двушке на окраине, выплачивала ипотеку за ремонт, ездила на стареньком «Фольксвагене», который зимой заводился только после уговоров, и по вечерам смотрела сериалы, в которых люди красиво влюблялись, красиво ссорились и красиво умирали — под музыку, с хорошим светом и правильными словами напоследок. Моя жизнь была расписана по минутам: подъём в шесть, смена до восьми, дорога домой, душ, чай, сон. Иногда я встречалась с подругами в кафе, где они обсуждали мужей, детей, детские кружки, начальников и цены на продукты, а я сидела напротив и чувствовала себя инопланетянкой. Их проблемы пахли духами, молочной пенкой и детским кремом. Мои — морфином, резиновыми перчатками и приближением конца.

А потом привезли его.

Это было в начале сентября. Лето умирало, как и всё в этом месте, но делало это красиво: за окнами «Крыльев» росли старые клёны, и их листья только начинали желтеть по краям, будто кто-то осторожно касался их золотой акварелью. Я только закончила утренний обход — шесть палат, двенадцать пациентов, стандартный набор жалоб, просьб и молчаливых взглядов. Витя, наш санитар, вечно жующий мятную жвачку, катил по коридору каталку с новеньким.

— Седьмая палата, — бросил он на ходу. — Рак поджелудочной. Молодой. Тридцать четыре.

Я кивнула и пошла за ним.

Седьмая палата была угловой, с большим окном и видом на клёны. Обычно туда клали самых тяжёлых — тех, кому, по прикидкам врачей, оставалось меньше месяца. Считалось, что вид деревьев успокаивает. Не знаю, работало ли это. Мне бы на их месте хотелось смотреть в стену, чтобы не видеть, как мир за стеклом продолжает жить по расписанию.

Он сидел на кровати, скрестив ноги по-турецки, и рисовал в блокноте огрызком простого карандаша. Никакой больничной пижамы — старая чёрная футболка с вытертой надписью «Radiohead», серые спортивные штаны, босые ноги. Волосы тёмные, взлохмаченные, будто он только что проснулся и не потрудился провести по ним рукой. На левом запястье — кожаный браслет с металлической пластинкой. На пластинке было выбито одно слово: «Breathe».

Дыши.

Я остановилась в дверях.

Обычно в первые дни пациенты либо плачут, либо лежат лицом к стене, либо слишком бодро убеждают родственников и себя, что всё ещё наладится. Этот рисовал так, будто ждал не конец, а опаздывающий поезд.

— Привет, — сказал он, не поднимая головы. — Ты, наверное, та самая Вера, которая будет менять мне утку и делать вид, что ей не противно.

Голос у него был низкий, с лёгкой хрипотцой, как у человека, который либо много курил, либо много молчал. Позже я узнала, что и то, и другое было правдой.

Я вошла в палату. Белые стены, кровать с противопролежневым матрасом, тумбочка, капельница в углу, стул для посетителей. На тумбочке уже стояла чёрная кружка с надписью «Я не циник, я просто стар», рядом лежала пачка «Парламента». Он даже не попытался её спрятать.

— Я буду менять тебе утку и не делать вид, — ответила я, забирая пачку. — Мне правда не противно. Это работа. А вот это здесь запрещено.

Он поднял глаза.

Серые. Не голубые, не зелёные — именно серые, как асфальт после дождя, когда в нём ещё живёт свет, но солнца уже нет. И улыбнулся. Улыбка у него была кривая, на левую сторону, будто лицо не успевало за его иронией. От этой неровности оно сразу переставало быть глянцево-красивым и становилось живым.

— Врёшь, — сказал он. — Всем противно. Просто кто-то хорошо прячет брезгливость за сочувствием, а кто-то — за равнодушием. Ты за чем прячешь?

— За зарплатой, — ответила я быстрее, чем успела подумать.

Он расхохотался так громко и свободно, что этот звук показался здесь почти неприличным. В коридоре сразу шевельнулась тишина — я знала этот шорох шагов. Инга Аркадьевна шла проверять, что за веселье в седьмой палате. Я автоматически сунула сигареты в карман халата и сделала строгое лицо.

— Мне нравится, — сказал он, отсмеявшись и вытирая выступившие слёзы костяшкой пальца. — Честно. Не уходи пока. Расскажи, что тут за порядки. Кого можно подкупить, чтобы сигарету пронесли? Или хотя бы пустили к окну без лекции о вреде никотина.

— Здесь нельзя курить.

— Вера, — он произнёс моё имя так, будто давно его знал. — Мне осталось два месяца. Если я захочу сдохнуть с сигаретой в зубах, кто мне запретит? Бог? Он уже выписал мне счёт.

Загрузка...