День рассыпался на пиксели. Марина смотрела на экран, где пульсировал курсор, упрямый, как кардиограмма умирающего. Он отмерял секунды в конце абзаца, где слово «неустойка» повторялось семь раз, словно языческое заклинание, призванное отпугнуть духов финансового краха. Вокруг, в аквариуме опенспейса на сорок седьмом этаже башни «Империя», плавали такие же, как она, — дорогие рыбы в дорогих костюмах. Воздух, пропущенный через дюжину фильтров, был стерилен, как совесть их клиентов. Он пах озоном, успехом и едва уловимой нотой парфюма уборщицы из утренней смены.
Марина Викторовна, как называли ее здесь, была в своей стихии. Цифры, договоры, трехсторонние соглашения с иностранным элементом — это был ее мир, четкий, выверенный, где у каждого действия была прописанная в законе цена. Она была юристом до мозга костей, хищником в мире, где жертвой становился тот, кто не успевал первым выставить счет.
Сегодня она добивала соглашение по слиянию двух титанов телекома. Победа была близка, она чувствовала ее физически — легкий трепет в пальцах, азарт, знакомый с тех пор, как она выиграла первую школьную олимпиаду по праву. Ее мир был построен на логике, на холодной причинно-следственной связи. Эмоции были атавизмом, ненужной роскошью, как стационарный телефон на ее столе, который служил лишь элементом декора.
Именно он и зазвонил.
Резкий, почти непристойный в этой цифровой тишине звук заставил ее вздрогнуть. Звонили не на мобильный, не в Teams, а на этот лакированный кусок пластика, музейный экспонат. На дисплее высветился неопределенный городской номер. Она сняла трубку, готовясь отчитать секретаря за то, что пропустили спам.
— Слушаю, — ее голос был холоден, как стекло, за которым простиралась ноябрьская Москва, серая, уставшая, подсвеченная миллионами чужих жизней.
— Марина? Дочка? — голос матери, искаженный, как будто пробивающийся сквозь толщу воды.
Марина выпрямилась. Мать никогда не звонила на этот номер. Она даже не была уверена, что знала о его существовании. Это означало одно — случилось что-то, что выбило ее из привычной колеи, что-то, для чего не подошел ни WhatsApp, ни Telegram.
— Да, мам. Что-то случилось? У тебя голос странный.
— Мариш, деда больше нет.
Фраза не упала камнем. Она растворилась в стерильном воздухе офиса, не оставив следа. Марина молчала, глядя на экран, где все так же пульсировал курсор. Пиксели. Просто пиксели. Деда больше нет. Что это значит? Человека нет? Или просто его аккаунт в этой жизни деактивирован?
— Ты поняла меня? — голос матери дрогнул, и эта трещина в ее обычно ровной интонации наконец пробила защитное поле.
— Да, — ответила Марина, удивляясь спокойствию собственного голоса. — Когда?
— Сегодня утром. Сердце.
Сердце. Самый нелогичный орган. Марина на мгновение прикрыла глаза. Перед внутренним взором встал не образ деда — величественного инженера, человека-кремня, каким его описывал отец, — а руки. Сухие, в пигментных пятнах, с аккуратно подстриженными ногтями. Эти руки чертили что-то на обратной стороне газеты, объясняя ей, маленькой, почему мост не падает. Запах его кабинета — смесь старой бумаги, табака «Золотое руно» и чего-то еще, непонятного, терпкого, что она позже определила для себя как запах времени.
— Мне приехать? — спросила она, открывая глаза. Москва за окном не изменилась. Все те же муравьи-машины ползли по артериям проспектов.
— Нужно. Отец уже выехал. Я… я тут одна.
В голосе матери прозвучала такая бездна одиночества, что Марине стало не по себе. Она представила старую квартиру на окраине, где время застыло в семидесятых, где пахло пыльными книгами и ушедшей эпохой. И посреди всего этого — ее мать, оставшаяся один на один с тишиной, которая бывает только после того, как замолчал главный в доме человек.
— Я буду через два часа, — сказала она твердо.
— Работа….
— Работа подождет, — отрезала Марина и положила трубку, не дожидаясь ответа.
Она сидела несколько минут неподвижно. Аквариум жил своей жизнью. Кто-то смеялся у кулера, кто-то яростно стучал по клавиатуре. Ее мир, такой надежный и предсказуемый, дал трещину. Сквозь нее просачивалось что-то иррациональное, большое, чему не было определения в юридическом словаре. Смерть.
Она встала. Подошла к панорамному окну. Где-то там, на юго-западе, за серой дымкой спальных районов, стоял дом. Дом, где она не была уже почти год. Дом, где пахло временем. Дом, где сегодня утром остановилось сердце.
Марина вернулась к столу. Сохранила документ, написала короткое письмо ассистенту: «Уезжаю по семейным обстоятельствам. Буду на связи. Все вопросы к заму». Затем выключила компьютер. Пульсирующий курсор, этот маленький настойчивый метроном, погас.
Она взяла сумку, накинула пальто и, не оглядываясь, пошла к лифту. Дорогие рыбы провожали ее удивленными взглядами. Марина Викторовна никогда не уходила с работы в четыре часа дня.
В скоростном лифте, летящем вниз с сорок седьмого этажа, она смотрела на свое отражение в зеркальной стене. Строгий костюм, безупречная укладка, лицо, на котором застыла маска профессиональной непроницаемости. Но в глубине глаз, если присмотреться, уже зарождалась буря.
Деда больше нет.
Телеграмма из прошлого, доставленная по стационарному телефону, достигла адресата.
И адресат впервые за много лет не знал, что с ней делать.
Мел крошился в его пальцах, превращаясь в белую, невесомую пыль. Виктор Дмитриевич смотрел на доску, где коряво, но верно была выведена формула второго закона Ньютона. Сила равна массе, умноженной на ускорение. Простая, ясная, как божий день, истина. В мире, где он когда-то жил, эта формула была лишь первой ступенью, детской считалочкой перед погружением в бездну квантовых парадоксов. Здесь, в девятом «Б» школы №3 города Клинцы, это был потолок.
Он обернулся к классу. Двадцать пар глаз смотрели на него с разной степенью остекленения. Кто-то откровенно спал, уткнувшись в учебник, кто-то рисовал на парте чудовищ, кто-то, самая продвинутая часть аудитории, скроллил ленту в смартфоне под столом. Им не было дела до Ньютона. Их сила равнялась массе их равнодушия, помноженной на ускорение, с которым они покинут этот кабинет через три минуты.
Виктор вздохнул, стирая пыль с пальцев об штанину старых джинсов. Он был физиком. Когда-то, в другой жизни, он занимался теорией струн в закрытом НИИ под Новосибирском. Он горел, спорил до хрипоты, видел в уравнениях музыку сфер. Отец, великий инженер Дмитрий Андреевич Павлов, человек-монолит, видел в этом предательство. Не оборонка, не служение Родине, а какая-то «цыганщина с формулами». Потом была перестройка, развал, разочарование. Бунт против отца обернулся бунтом против всего мира, и в итоге, по иронии судьбы, он осел здесь, в этом пыльном кабинете, объясняя основы основ тем, кому они были не нужны. Он проиграл. Не отцу, нет. Самому себе.
Дребезжащий звонок, похожий на вопль раненой птицы, провозгласил конец мучений. Класс ожил, зашуршал, задвигался. Через десять секунд кабинет был пуст. Остался лишь запах пота, дешевых духов и всепоглощающей скуки. Виктор остался один на один с Ньютоном. F=ma. Какая сила заставила его, Виктора Павлова, остаться здесь? Какое ускорение ему было придано? Он не знал ответа.
Он медленно стер с доски формулу. Мокрая тряпка оставляла темные, пахнущие сыростью разводы. Он собрал свои вещи — потрепанный портфель, термос с остывшим чаем, сборник задач Кирика. Прошел по гулким, пустым коридорам школы. Стены, выкрашенные в оптимистичный салатовый цвет, облупились, обнажая унылую серую штукатурку. Метафора его собственной жизни.
Учительская встретила его запахом растворимого кофе и тишиной. Коллеги уже разбежались. Он сел за свой стол у окна, за которым ноябрьский вечер уже начал пожирать остатки серого дня. Нужно было проверить контрольные. Он достал красную ручку.
И в этот момент карман его пиджака завибрировал. Он вытащил старенький кнопочный телефон — оплот его личного бунта против мира сенсорных экранов. На дисплее высветилось: «Ирина». Сестра. Они не разговаривали месяцами. Ирина была «правильной» дочерью. Жила недалеко от родителей, звонила каждый день, знала все их болячки и обиды. Она давно приняла его, Виктора, как неизбежное зло, как семейного сумасшедшего, от которого не знаешь, чего ждать.
— Да, Ира, — ответил он, заранее готовясь к упрекам.
— Витя… — голос сестры был сдавленным, чужим. — Папа умер.
Виктор молчал. Он смотрел в окно, на голые ветки тополя, чернеющие на фоне свинцового неба. Фраза не оглушила. Она легла в душу тихо, беззвучно, как падает на дно глубокого колодца камень. Он ждал этого звонка лет двадцать. Он прокручивал его в голове тысячи раз. Он думал, что почувствует облегчение. Свободу. Злорадство, в конце концов.
Он не почувствовал ничего.
Пустота. Будто огромный шкаф, который всю жизнь загораживал свет, наконец убрали, а за ним оказалась не залитая солнцем комната, а просто голая стена. Его война закончилась. Его оппонент сошел с доски.
— Витя, ты слышишь? — всхлипнула в трубке Ирина.
— Слышу, — его голос прозвучал ровно, почти безразлично. — Когда?
— Утром. Сердце. Скорая приехала, но уже… Мама там совсем одна. Марина едет. Тебе надо быть здесь.
Тебе надо быть здесь. Эта фраза была приказом. Таким же, какие всю жизнь отдавал ему отец. «Тебе надо быть инженером». «Тебе надо быть серьезнее». «Тебе надо думать о семье». Он всю жизнь делал все, чтобы не «быть здесь», а теперь его тащили обратно, к эпицентру его личной катастрофы.
В голове всплыла картинка. Последняя их встреча, лет пять назад. Отец, уже сухой, пергаментный, но все с той же несгибаемой сталью в глазах, смотрит на него и говорит: «Так никем и не стал. Разменял талант на пятачки». Он тогда развернулся и ушел. Больше они не виделись.
— Я приеду, — сказал Виктор. В голосе не было ни скорби, ни сочувствия. Только констатация факта. Еще один закон Ньютона. Действие равно противодействию. Смерть отца вызвала в нем лишь одно действие — необходимость купить билет на поезд.
— Пожалуйста, Витя. Хотя бы ради мамы, — голос Ирины был полон мольбы. Она не понимала. Никто из них не понимал. Это была не их война.
Он нажал на «отбой». Телефон пиликнул, погас. Учительская погрузилась в сумерки. Он сидел, глядя в темноту за окном. Старые обиды, которые, как он думал, давно окаменели, начали шевелиться. Он вспомнил свое отчисление из аспирантуры, гневный крик отца, его слова «позор семьи». Вспомнил, как отец не приехал ни на одну из его трех свадеб. Вспомнил его презрительную усмешку, когда узнал, что сын работает школьным учителем.
Он не был хорошим отцом. Но был ли он, Виктор, хорошим сыном?
Эта мысль была новой. И неудобной. Он встал, подошел к окну. Внизу, под окнами школы, фонарь выхватил из темноты одинокую фигуру. Женщина с собакой. Они шли, не торопясь, в своем маленьком, освещенном круге. За его пределами была тьма.
Отец умер. Провинциальный звонок оборвал войну, которая длилась сорок лет. И Виктор Дмитриевич Павлов, несостоявшийся физик-теоретик, а ныне учитель в Клинцах, впервые в жизни почувствовал не праведный гнев бунтаря, а холодное, сиротливое одиночество. Противник исчез. И оказалось, что без него пусто.
Свет в ее студии в Кройцберге был хирургическим. Холодные светодиодные лампы, ввинченные в балки под высоким потолком бывшей фабрики, безжалостно вскрывали фактуру каждого предмета. Ржавчина на старом советском радиоприемнике «Спидола», пыль в щелях диапроектора «Этюд», желтизна на оборотной стороне выцветшей фотографии безымянной семьи у новогодней елки. Ольга коллекционировала эти артефакты ушедшей империи, скупая их за бесценок на блошиных рынках, у таких же, как она, эмигрантов, вытряхивающих из чемоданов осколки прошлого.
Для нее это был материал. Не память, не ностальгия — боже упаси. Это была глина, из которой она лепила свое искусство — холодное, отстраненное, препарирующее миф. Ее новый проект, который она готовила для небольшой галереи в Нойкёльне, представлял собой инсталляцию. Дюжина старых радиоприемников должна была одновременно транслировать тишину. Не просто отсутствие звука, а записанный, оцифрованный шум пустой комнаты, прерываемый редкими щелчками и едва слышным гудением. Она называла это «Полифония молчания». Это была ее диссертация о природе советского человека, который научился говорить, ничего не говоря, и слышать то, о чем молчат.
Она была европейским художником. Olga Pavlova. Не Оля. Она сама себя так слепила. Сбросила старую кожу, как только самолет оторвался от взлетной полосы Шереметьево десять лет назад. Она сбежала. От больших проспектов и маленьких кухонь, от запаха хлорки в подъезде, от необходимости выбирать между ложью и правдой, от тяжелого, всепроникающего взгляда прошлого. Берлин принял ее, растворил в себе, дал ей новый язык, новые привычки, новое лицо.
Телефон лежал на рабочем столе экраном вверх, маленький черный алтарь, на котором горела одна неугасимая лампада — значок уведомления в WhatsApp. Сообщение от матери. Оно пришло три часа назад. Она увидела его, когда мешала краску, и с тех пор делала вид, что его не существует.
Она знала, что там. Не умом, но всем своим существом, которое, как бы она ни пыталась его перекроить, оставалось связанным с той далекой московской квартирой невидимой пуповиной. Мать писала ей только по двум поводам: когда случалось что-то очень хорошее или что-то очень плохое. Хорошего в их семье не случалось давно.
Ольга взяла в руки старый фотоальбом в бархатной обложке, купленный на Мауэрпарк-фломаркте. Чужие свадьбы, чужие дети, чужие застолья. Она искала лица — не для того,тобы узнать их, а чтобы понять типологию. Выражение обреченной веселости, застывшее на лице невесты. Усталая гордость в глазах солдата. Она была антропологом, изучающим вымершее племя.
Дед. Дмитрий Андреевич. Он был для нее таким же экспонатом. Высокий, сухой, с неизменной папиросой в углу рта. Она помнила его кабинет, куда ей, ребенку, разрешалось входить только в его присутствии. Он пах табаком и тайной. Книги до потолка. Кульманы, похожие на виселицы для гномов. Странные приборы из латуни и эбонита. Он казался ей не человеком, а функцией. Частью того огромного, непонятного механизма под названием «страна», который она ненавидела инстинктивно, еще не понимая, за что.
Она не помнила его объятий. Не помнила его улыбки. Только взгляд — тяжелый, пронзительный, как будто он смотрит не на нее, а сквозь нее, видя какие-то свои чертежи и формулы. Он был главным жрецом того храма, из которого она сбежала.
Она отложила альбом. Взяла паяльник и склонилась над вскрытым корпусом «Спидолы». Нужно было замкнуть какой-то контакт, чтобы динамик зашипел правильно, с нужной степенью безнадежности. Запах канифоли ударил в нос. И вдруг, на одно мгновение, этот запах смешался с другим — запахом табака «Золотое руно».
Воспоминание было коротким, как вспышка. Ей лет семь. Она сидит под столом в его кабинете, строит домик из книг. Он, наверху, за столом, чертит. Молчание. Потом он, не глядя на нее, протягивает вниз руку и кладет на ее «крышу» кусочек сахара-рафинада. Просто кладет и убирает руку. Она тогда замерла, боясь поднять глаза. Это был единственный подарок, который она от него помнила. Нелепый, молчаливый, как будто брошенный не ей, а какому-то невидимому существу, обитающему под столом.
Ее рука с паяльником дрогнула. Капля раскаленного олова упала на плату мимо цели. Шипение.
Все. Хватит.
Она выключила паяльник, вытерла руки о джинсы и взяла телефон. Пальцы скользили по холодному стеклу. Открыла чат с матерью.
Оля, дедушки больше нет.
И ниже, через минуту.
Утром. Сердце.
Ольга читала эти слова снова и снова. Они были простыми, как надпись на могильной плите. Никаких эмоций. Никаких восклицательных знаков. Мать просто передала информацию. Телеграмма, отбитая морзянкой через пол-Европы.
Она ждала, что сейчас заплачет. Или почувствует боль. Или хотя бы укол вины. Ничего. Внутри была тишина. Такая же, какую она записывала для своей инсталляции. Пустая, гулкая, стерильная.
Она подошла к огромному окну своей студии. Внизу жил и шумел Берлин. Кричали сирены, смеялись люди на летней веранде кафе, гремела музыка из проезжающей машины. Мир не заметил, как в далекой Москве умер один старый инженер. А она, его внучка, стояла здесь, в центре этого бурлящего жизнью города, и чувствовала себя абсолютно, кристально одинокой.
Кусочек сахара. Почему именно это? Почему сейчас?
Она посмотрела на свои работы. На эти радиоприемники, фотографии, старые приборы. Еще час назад они были для нее просто материалом, объектами для художественного анализа. Теперь они смотрели на нее молчаливым укором. Это были не просто вещи. Это были свидетели. Свидетели жизни, которую она не знала. Свидетели человека, которого она отвергла.
Такси, пахнущее синтетическим яблоком и тревогой водителя, несло ее из двадцать первого века в двадцатый. За окном стеклянные башни «Москва-Сити», эти сталагмиты нового мира, сменились сталинским ампиром, тот, в свою очередь, уступил место безликим панельным коробкам спальных районов. Менялся не просто пейзаж — менялась плотность времени. Там, в центре, оно было сжато в пружину, здесь, на юго-западе, оно текло медленно и вязко, как прошлогодний мед.
Она вышла у типовой девятиэтажки, одной из тысяч, разбросанных по стране, как кубики, забытые великаном-ребенком. Серый, ноздреватый бетон, редкие заплатки нового утеплителя, лоскуты застекленных балконов. Дом ее детства. Он не постарел. Он просто устал.
Темный подъезд пах вечным — пылью, сыростью из подвала и тем особым, ни с чем не сравнимым ароматом вареной капусты, который, казалось, въелся в сами стены. Лифт, скрипя и охая, как старый больной, потащил ее на седьмой этаж. Дверь, обитая коричневым дерматином с ромбами из пуговиц, была такой же, как и тридцать лет назад. Марина нажала на кнопку звонка. Мелодия — два коротких, дребезжащих тона — не прозвучала. Звонок был сломан. Она постучала костяшками пальцев.
За дверью послышалось шарканье. Долгое, нерешительное. Потом щелкнул замок.
На пороге стояла Анна Петровна. Бабушка. Она не была сгорбленной или плачущей. Прямая, с аккуратно уложенными седыми волосами, в строгом темном платье. Но она была не здесь. Ее глаза, ясные, голубые, смотрели на Марину, но не видели ее. Они смотрели сквозь, в пустоту коридора за спиной внучки, или, может, в пустоту, разверзшуюся в ее собственной жизни.
— Здравствуй, бабушка, — тихо сказала Марина.
Анна Петровна не ответила. Она просто шагнула в сторону, пропуская ее внутрь.
Марина вошла, и время окончательно остановилось. Воздух квартиры был густым, настоянным на десятилетиях. Он состоял из запаха книжной пыли, старого дерева полированной мебели, лекарств и едва уловимой, призрачной ноты дедушкиного табака. Запах дома, который потерял своего хозяина.
Она сняла пальто, повесила на рогатую вешалку в прихожей. Все было на своих местах. Древний дисковый телефон на тумбочке. Гобелен с оленями. Стопка газет «Наука и жизнь». Ничто не изменилось. Только из этого дома исчез главный элемент, и теперь все эти предметы казались сиротами.
Марина прошла в гостиную. Анна Петровна уже сидела в своем кресле, том самом, с продавленным сиденьем и истертыми подлокотниками. Она не вязала, не читала. Она просто сидела, положив руки на колени, и смотрела на потухший экран телевизора «Рубин».
— Ба, тебе что-нибудь нужно? Воды? Корвалол? — Марина чувствовала себя нелепой. Ее привычка решать проблемы, действовать, находить выход здесь была бесполезна. Какую юридическую консультацию можно оказать горю?
Анна Петровна медленно повернула голову. Ее взгляд сфокусировался на внучке. На мгновение в нем промелькнуло что-то живое, осмысленное.
— Чайник вскипяти, — сказала она ровно, без интонаций. — Скоро Витя приедет. Отец твой.
Это было единственное упоминание о сыне. Не «твой отец», а «Витя». Как будто она говорила о мальчике, который вот-вот вернется из школы.
Марина пошла на кухню. Маленькая, шестиметровая, она была сердцем этого дома. Здесь спорили, мирились, пили чай, слушали по ночам «Голос Америки». Марина открыла кран. Налила воду в старый эмалированный чайник со сколом на носике. Зажгла конфорку. Пламя с тихим шелестом обняло его дно.
Она огляделась. На стене — календарь за прошлый год. На подоконнике — горшок с алоэ. В хлебнице — половина батона «Нарезной». Мирная, застывшая картина жизни, в которую грубо, без стука, ворвалась смерть.
Она вернулась в комнату. Анна Петровна не сменила позы. Она была похожа на античную статую, изваяние скорби. Марина присела на краешек дивана, боясь нарушить эту оглушительную тишину своим движением. Она не знала, что говорить. Все слова соболезнования, которые крутились в голове, казались фальшивыми, заимствованными из плохих фильмов.
— Он не мучился, — вдруг сказала Анна Петровна, все так же глядя в черный экран. — Лег спать. А утром… я его позвала, а он не ответил.
Она говорила это так, как будто рассказывала о погоде. Сухо, констатируя факт. И в этом отсутствии эмоций было больше трагедии, чем в самых громких рыданиях.
— Я сейчас все организую, — сказала Марина, ухватившись за единственное, что она умела, — за дело. — Я позвоню в агентство, они всем займутся. Тебе не нужно ни о чем беспокоиться.
Анна Петровна не ответила. Она снова погрузилась в себя, в свой мир, куда не было доступа ни внучке-юристу, ни похоронным агентам, ни самой смерти.
Тишина в квартире стала плотной, осязаемой. Она больше не кричала, как в момент свиста чайника, а просто была — тяжелая, как свинцовое одеяло, которым накрыли дом вместе со всеми его обитателями. Марина заварила чай в старых чашках с синими цветами, поставила на стол вазочку с окаменевшим печеньем. Анна Петровна так и не сдвинулась с места. Она смотрела в одну точку, и ее неподвижность была эпицентром этого паралича.
Резкий, требовательный звонок в дверь разорвал оцепенение. Он прозвучал, как выстрел. Марина вздрогнула. Анна Петровна медленно моргнула, словно пробуждаясь от долгого сна, но не повернула головы. Марина пошла открывать. Она знала, кто это.
На пороге стоял ее отец.
Она не видела его почти два года, и за это время он будто усох, впитался сам в себя. Некогда широкие плечи, которые в детстве казались ей самыми надежными в мире, поникли под тяжестью серого, заношенного пальто. Лицо, которое она помнила вечно ироничным, насмешливым, сейчас было просто усталым. Глубокие морщины у рта, сетка капилляров на щеках, глаза, выцветшие, как старые джинсы, в которых он, казалось, жил. Он пах поездом — смесью угля, металла и чужого пота.
Он смотрел не на нее, а поверх ее головы, вглубь коридора, словно ожидал увидеть там кого-то другого. Того, с кем он вел свою войну последние сорок лет.
— Приехал, — сказал он. Это был не вопрос и не приветствие. Просто фиксация факта своего прибытия в пространстве.
— Проходи, — ответила Марина, отступая.
Виктор вошел. Он неловко снял пальто, повесил его рядом с безупречно скроенным кашемиром Марины. Их пальто на одной вешалке выглядели как представители двух враждующих цивилизаций, вынужденных заключить временное перемирие. Он оглядел прихожую. Гобелен с оленями. Трещина на потолке в форме Южной Америки. Запах. Этот запах он мог бы узнать с закрытыми глазами в любой точке планеты. Запах его тюрьмы. Запах дома.
Он прошел в комнату. Взгляд его сразу наткнулся на мать. Она сидела в кресле отца. Этот факт ударил его сильнее, чем ударило бы самое громкое рыдание. Она заняла его место. Вакансия была закрыта.
— Здравствуй, мама, — сказал он тихо.
Анна Петровна медленно, очень медленно повернула к нему голову. Она окинула его долгим, тяжелым взглядом. Она не осматривала его, не оценивала. Она просто смотрела, как смотрят на предмет, который долго отсутствовал и чье возвращение уже не имеет значения. В ее глазах не было ни упрека, ни радости, ни даже скорби. Только бесконечная, выжженная усталость.
— Приехал, — повторила она его же слово, только в ее устах оно прозвучало как эпитафия. — Раздевайся. Чай на кухне.
И она отвернулась, снова устремив свой взгляд в черный прямоугольник телевизора.
Все. Аудиенция была окончена.
Виктор остался стоять посреди комнаты. Он приехал сюда, как на поле боя. Он был готов к крикам, к обвинениям, к старым, как мир, претензиям: «Ты его не любил!», «Ты его не уважал!», «Тебя даже не было рядом!». Он приготовил в ответ свои, не менее старые и острые, контраргументы. Он приехал сражаться с тенью отца, а вместо этого наткнулся на вакуум. Его сорокалетняя война закончилась капитуляцией противника, о которой ему даже не сообщили.
Марина наблюдала за ним со стороны. Она видела, как осунулось его лицо, как растерянно он переминается с ноги на ногу, не зная, куда деть свои большие, неловкие руки. Ее отец, вечный бунтарь, саркастичный интеллектуал, сейчас выглядел как подросток, которого отчитали перед всем классом. И она впервые за много лет почувствовала к нему не раздражение, а укол почти материнской жалости.
— Я заказала все в ритуальной службе, — сказала она ровным, деловым тоном, чтобы разбить эту невыносимую тишину. — Завтра утром нужно будет съездить в морг для опознания. Я поеду сама. Похороны послезавтра.
Он кивнул, благодарный за эти конкретные, земные слова. Они были якорем в этом море иррационального молчания.
— Хорошо, — сказал он. — Деньги….
— Не нужно. Я все оплачу, — отрезала она.
Ужин был актом капитуляции перед жизнью, которая, несмотря ни на что, требовала своего — ритуалов, расписаний, калорий. Марина накрыла на стол на кухне. Она действовала с автоматической точностью робота-манипулятора: достала из холодильника то, что нашла, — вчерашний суп, кусок сыра, банку соленых огурцов, открытую еще, очевидно, рукой деда. Она расставила тарелки — разные, из трех разных сервизов, как будто за этим столом собрались представители трех разных, не пересекающихся эпох.
Они сели. Виктор на табуретку у окна, Марина — напротив, Анна Петровна — на своем законном месте во главе стола. Это место пустовало всего несколько часов, но уже казалось, что оно принадлежит ей целую вечность.
Первые несколько минут звучали только ложки, стучащие о фаянс. Стук был оглушительным. Он заполнял собой все пространство, вытесняя слова, мысли, даже горе. Каждый черпал суп, глядя в свою тарелку, словно на дне ее можно было найти ответы на вопросы, которые никто не решался задать.
Кухня не изменилась с тех пор, как Виктор сбежал из этого дома почти сорок лет назад. Та же газовая плита «Лысьва» с облупившейся эмалью. Тот же кафель с наивным цветочным узором. Та же полка для специй, где в одинаковых баночках из-под детского питания хранились соль, перец и сушеный укроп. Эта неизменность была не утешительной. Она была удушающей. Он чувствовал себя насекомым, попавшим в янтарь. Время застыло, сохранив его, сорокалетнего бунтаря, пятнадцатилетним подростком, который сидит за этим же столом и ненавидит все вокруг. Он посмотрел на мать. Она ела медленно, механически, разрезая хлеб на маленькие, идеально ровные кубики. Она всегда так ела. Этот ритуал был частью ее брони.
— Как доехал? — спросила Марина, нарушая негласный пакт о молчании. Ее голос прозвучал неестественно громко.
— Нормально, — буркнул Виктор, не отрывая взгляда от своей тарелки. — Поезд опоздал на час. Как всегда.
Разговор умер, не родившись. Марина сделала еще одну попытку.
— На работе завал?
— На работе всегда завал, — ответил он. — Девятый «Б» пишет контрольную по термодинамике. Половина класса уверена, что вечный двигатель можно собрать из старого пылесоса.
Он сказал это с привычной ему саркастической усмешкой, но она получилась кривой, жалкой. Он пытался натянуть на себя старую, знакомую маску циника, но она ему больше не лезла.
Марина вздохнула. Она чувствовала себя переговорщиком между двумя враждующими державами, которые говорят на разных языках и не собираются подписывать мирный договор. Ее отец с его въевшейся обидой. Ее бабушка с ее монументальным горем. А между ними она, человек из мира, где любая проблема имеет номер дела и прописанный в договоре алгоритм решения. Здесь ее алгоритмы не работали.
Она посмотрела на бабушку.
— Ба, может, еще супа?
Анна Петровна подняла на нее свои выцветшие, пустые глаза.
— Нет, — сказала она. — Я не голодна.
И снова опустила взгляд.
Виктору захотелось закричать. Встать, ударить кулаком по столу, смести эти дурацкие тарелки. Заорать: «Что мы здесь делаем? Что за спектакль? Он умер! Твой муж! Мой отец! Человек, который сломал мне жизнь! Почему мы сидим и едим этот проклятый суп, как будто ничего не случилось?».
Но он молчал. Потому что напротив сидела его мать. И ее молчание было страшнее любого крика. Он вдруг понял, что ее неподвижность, ее отстраненность — это не слабость. Это сила. Это ее способ держать оборону. Она затворилась в своей цитадели, и ни ему, ни Марине, ни кому-либо еще туда не было входа.
— Ничего не меняется, — сказал он тихо, но в кухонной тишине его слова прозвучали, как пощечина. — Та же скатерть. Те же огурцы. Можно подумать, на дворе не две тысячи семнадцатый, а тысяча девятьсот восемьдесят седьмой. И я сейчас пойду делать уроки.
Марина бросила на него предостерегающий взгляд. «Не начинай», — говорили ее глаза.
Но Анна Петровна даже не повела бровью. Она доела свой кусочек хлеба, аккуратно собрала крошки со скатерти в ладонь и встала.
— Я пойду прилягу, — сказала она в пустоту. — Разбудите, если что.
Она вышла, оставив их вдвоем.
Ее уход ничего не изменил. Напряжение не спало. Оно просто лишилось своего центра тяжести и теперь растеклось по всей кухне, пропитывая воздух, остывающий чай, тишину.
Виктор достал из кармана пачку сигарет.
— Я на балкон, — бросил он и вышел, не дожидаясь ответа.
День был отлит из того же серого, низкопробного металла, что и небо. Ноябрь не плакал — он просто смотрел. Холодным, бесцветным, равнодушным взглядом. В воздухе висела мелкая, невидимая глазу изморось, которая оседала на одежде и на душе, пробирая до самых костей.
Прощание проходило в одном из залов Николо-Архангельского крематория, модернистском сооружении из стекла и бетона, которое напоминало одновременно планетарий и вокзал для отправки в один конец. Марина выбрала его за эффективность и отсутствие показной скорби. Все было четко, по графику, как она любила. Зал «Б», пятнадцать минут на прощание, затем технический перерыв.
Они стояли у открытого гроба. Трое. Марина, в строгом черном брючном костюме, прямая, как струна, — менеджер этого проекта под названием «смерть». Виктор, в единственном приличном пиджаке, который был ему маловат в плечах, — посторонний наблюдатель, случайно зашедший на чужой спектакль. И Анна Петровна, в черном платке, который делал ее лицо маленьким, почти детским, — главный и единственный настоящий зритель.
В гробу лежал незнакомый человек. Гримеры из похоронного бюро постарались на славу — они стерли с лица Дмитрия Андреевича все. Не осталось ни его знаменитой саркастической усмешки, ни жесткой складки у рта, ни следов бессонных ночей за кульманом. Осталась лишь восковая, безмятежная маска, благообразный слепок с советского инженера. Виктору захотелось ткнуть в него пальцем и сказать: «Это не он».
Кроме них, в зале было еще человек пять. Дряхлые, как антикварная мебель, старики. Они стояли чуть поодаль, единой, монолитной группой, словно обломки одного, давно затонувшего корабля. Бывшие коллеги. Соратники по «проекту». Их лица, испещренные морщинами, как карты нехоженых земель, были непроницаемы. Они прощались не с человеком. Они прощались с эпохой.
Один из них, самый представительный, с орденской планкой на лацкане пиджака, вышел вперед, чтобы сказать прощальное слово. Говорил он тихо, казенными, отполированными десятилетиями словами. «Выдающийся конструктор». «Внес неоценимый вклад». «Человек долга». «Пример для будущих поколений».
Марина слушала и думала, что эта речь похожа на стандартный шаблон договора, куда нужно просто вписать фамилию. Ни одной личной детали. Ни одного теплого слова. Как будто они хоронили не мужа и отца, а деталь огромного государственного механизма.
Виктор слушал и чувствовал, как внутри закипает глухая, бессильная ярость. Пример? Этот человек, который сломал ему жизнь своим упрямством, своим презрением, своим вечным «надо» — пример? Он посмотрел на мать. Она стояла неподвижно, глядя на мужа. О чем она думала? Вспоминала ли она, как он читал ей стихи, когда они были молодыми? Или как он молчал неделями, запершись в своем кабинете и в своем праве? Ее лицо было закрыто. Как и его папка с грифом «секретно».
Заиграла музыка. Что-то траурное, симфоническое, безликое, как и все здесь. Медленно, почти беззвучно, гроб поплыл в сторону стены, за которой скрывался огонь.
В этот момент Анна Петровна сделала едва заметное движение. Ее рука, лежавшая на краю гроба, скользнула по полированному дереву, словно она хотела удержать его, остановить. Это был единственный жест, выдавший ее боль. Марина положила свою руку на плечо бабушки. Холодная, дорогая ткань ее пальто встретилась с грубой шерстью старого драпа.
Стена сомкнулась. Все было кончено.
Старики подошли к Анне Петровне, по очереди пожимали ей руку, говорили что-то тихое, утешительное. Она кивала, не поднимая глаз. Затем они так же молча, единой группой, вышли из зала.
Урну с прахом выдали через час. Тяжелый, холодный каменный ящик. Абстракция. В голове не укладывалось, что вот это — все, что осталось от высокого, сильного мужчины, от его мыслей, его тайн, его любви и его ненависти.
На кладбище было пусто и ветрено. Они втроем стояли у свежей ниши в колумбарии. Рабочий в грязной спецовке замуровывал урну. Стук мастерка, запах цемента. Окончательно. Точка. Марина достала три алые гвоздики. Положила их на холодную гранитную полку.
Именно тогда она его и заметила.
Он стоял поодаль, у старой березы. Мужчина лет пятидесяти, в неброском сером пальто и потертой шляпе. Он не подходил. Просто стоял и смотрел. В его позе не было ни любопытства, ни сочувствия. Только пристальное, почти профессиональное внимание. Как будто он был не скорбящим, а наблюдателем. Историком, фиксирующим событие.
Когда они пошли к выходу, он не двинулся с места. Он просто проводил их взглядом. Марина обернулась. Их глаза на секунду встретились. В его взгляде не было ничего. Пустота. Но именно эта пустота ее и насторожила. Как юрист, она привыкла обращать внимание на детали, которые не вписываются в общую картину. Этот человек не вписывался. Он был здесь чужим. Лишним.
Они сели в машину. Виктор за руль, Марина рядом, Анна Петровна сзади.
— Кто это был? — спросила Марина, когда они отъехали от ворот.
— Кто? — не понял Виктор.
— Мужчина. В сером пальто. У березы.
Виктор пожал плечами.
— Не знаю. Может, кто-то из его бывших.
Поминки были похожи на сеанс спиритизма, на котором дух не явился, а медиумы устали и хотели спать. Квартира, до этого просто тихая, теперь стала гулкой, как пустой собор. Каждый звук — скрип паркета, звон вилки о тарелку — отдавался в ушах с неестественной силой.
На столе, покрытом парадной скатертью с выведенным пятном от прошлогоднего дня рождения, стояли обязательные атрибуты прощания. Кутья — клейкая, сладкая, с изюмом, похожим на мушиные глаза. Стопка водки, прикрытая горбушкой черного хлеба, — для усопшего. Блины, уже остывшие, резиновые. Марина смотрела на этот натюрморт и видела в нем квинтэссенцию абсурда. Ритуал, призванный примирить с небытием, в их семье выглядел как издевательство. Какое примирение могло быть здесь, где десятилетиями царила холодная война?
За столом их снова было трое. Троица, не знающая, как быть вместе. Анна Петровна положила себе на тарелку ложку кутьи, но не притронулась к ней. Виктор налил себе водки, выпил залпом, не чокаясь, и скривился. Он пил не за помин души. Он пил, чтобы заглушить гул в своей собственной. Марина механически жевала блин, не чувствуя вкуса.
— Надо бы сестре позвонить, — сказал Виктор, просто чтобы что-то сказать. — Ирине. Она же не смогла приехать.
— Я звонила, — тихо ответила Анна Петровна. Это были ее первые слова за последний час. — У нее дети болеют. Грипп.
— А, ну да. Грипп, — с горькой усмешкой повторил Виктор. — Удобная болезнь.
Марина бросила на него испепеляющий взгляд. Он тут же осекся, уставился в свою пустую стопку. Его бунт был похож на партизанскую вылазку — короткую, злую и абсолютно бессмысленную.
Она встала, чтобы убрать тарелки. Движение спасало. Пока ты что-то делаешь — моешь, режешь, убираешь — ты существуешь в понятной, физической реальности. Но стоило остановиться, и иррациональная, вязкая тишина снова затягивала.
Она стояла у мойки, и перед ее внутренним взором снова возникла картина на кладбище. Серое пальто. Потертая шляпа. Лицо, которое она не смогла бы описать, даже если бы ее попросили дать показания. Оно было стертым, незапоминающимся. И именно эта его незаметность и была самой заметной чертой.
Кто он?
Ее мозг, натренированный на поиск нестыковок в договорах на сотни страниц, заработал в привычном режиме.
Версия первая: случайный прохожий. Зашел на кладбище по своим делам, остановился из праздного любопытства. Маловероятно. Его поза была слишком статичной, его внимание — слишком сфокусированным.
Версия вторая: тайный друг деда. Человек, о котором семья не знала. Возможно. Но почему тогда он не подошел? Почему не выразил соболезнования?
Версия третья: недоброжелатель. Кредитор. Человек, которому дед что-то был должен. Марина усмехнулась про себя. Ее дед жил на пенсию инженера и всю жизнь копил на «Волгу», которую так и не купил. Долги — это было не про него.
Версия четвертая, самая тревожная. Кто-то, связанный с его работой. С тем самым «проектом», о котором в семье говорили шепотом. Человек из «конторы». Наблюдатель. Но зачем? Зачем наблюдать за похоронами инженера на пенсии, который умер своей смертью? Это было похоже на паранойю, на сюжет из плохого шпионского романа.
Но его взгляд… В нем не было скорби. В нем была оценка. Он не прощался. Он сверял факты.
— О чем задумалась? — голос отца за спиной заставил ее вздрогнуть.
Она обернулась. Он стоял, прислонившись к дверному косяку, и смотрел на нее с непривычным, почти сочувственным любопытством.
— Да так. О работе.
Она солгала автоматически. Делиться с ним своими подозрениями было бессмысленно. Он бы только отмахнулся, съязвил про ее «адвокатские штучки».
— Брось, — сказал он. — Я же вижу. Ты все о том мужике на кладбище.
Марина удивилась.
— Ты тоже его заметил?
— Сложно было не заметить. Он торчал там, как гвоздь в ботинке, — Виктор подошел к окну, закурил. — Наверное, какой-нибудь стукач из его прошлого. У отца их было полно. Одни стучали на него, другие — ему. Такая была эпоха. Не бери в голову.
Не бери в голову. Легко сказать. Ее голова для того и была, чтобы все в нее брать, анализировать, раскладывать по полкам. Этот человек был деталью, которая не лезла ни на одну полку.
Она подошла к окну и встала рядом с отцом. Внизу, во дворе, было пусто. Детская площадка с заржавевшими качелями. Ряд гаражей-ракушек, похожих на гробницы для автомобилей. И у одного из этих гаражей стоял человек.
Он просто стоял и курил, глядя на их окна. На нем было серое пальто. И хотя с седьмого этажа лица было не разглядеть, Марина знала — это он.
Сердце пропустило удар. Это уже не было случайностью. Он не просто наблюдал. Он ждал.
— Смотри, — тихо сказала она, кивнув в сторону двора.
Виктор посмотрел. Он молча докурил сигарету, бросил окурок вниз, в темноту.
— Ну и что? — сказал он равнодушно. — Стоит себе человек, курит. Может, жену ждет. Или собаку выгуливает. У тебя профессиональная деформация, дочка. Везде ищешь подвох.
Он отвернулся от окна и пошел из кухни.
Вечер после похорон — самое странное время. Ритуалы окончены, гости разошлись, официальная часть скорби завершена. Остается пустота. И вещи. Горы вещей, которые пережили своего хозяина и теперь молчаливо, вопросительно смотрели на живых.
Квартира Дмитрия Павлова была музеем одной жизни. Каждый предмет был экспонатом, снабженным невидимой табличкой с датой и историей. Книжные шкафы, ломившиеся от технической литературы, справочников и редких изданий по истории науки. Коллекция моделей самолетов на антресолях, которую он собирал еще в юности. Проигрыватель «Вега» с пластинками Шаляпина и Бернеса. Все это больше не было просто мебелью или набором предметов. Это было наследство. И это было бремя.
Они сидели в гостиной. Каждый в своем углу, как боксеры после тяжелого раунда. Анна Петровна вернулась в свое кресло, снова превратившись в изваяние. Виктор курил на балконе, выпуская в ноябрьскую мглу одну сигарету за другой. Марина, единственная, кто не мог позволить себе роскошь бездействия, сидела за круглым столом с ноутбуком. Она пыталась работать, отвечать на письма, но буквы расплывались, а юридические формулировки казались бессмысленными.
— И что теперь? — спросила она, захлопывая крышку ноутбука. Вопрос повис в воздухе, густом от табачного дыма и невысказанных слов.
Виктор вошел с балкона.
— В смысле? — он с вызовом посмотрел на дочь.
— В прямом. Что мы будем делать со всем этим? С квартирой? С вещами?
Это был ее язык. Язык конкретики, активов и обязательств. Она переводила горе на язык балансового отчета.
Виктор криво усмехнулся.
— А что тут делать? Все сжечь. К чертовой матери. Пепел развеять над Москвой-рекой. Начать с чистого листа.
Он говорил это легко, почти весело. Но в его глазах плескалась такая застарелая боль, что Марине стало не по себе. Он хотел сжечь не вещи. Он хотел сжечь свое прошлое.
— Я серьезно, — продолжил он, видя ее осуждающий взгляд. — Квартиру продать. Деньги поделить. Нам с Иркой, тебе, как внучке. Мать заберем ко мне. Или к Ирке. Или пусть купит себе что-нибудь поменьше. Однушку где-нибудь в Бирюлево. А этот… — он обвел рукой комнату, — этот мавзолей должен быть разрушен.
Разрушен. Именно это слово. Он все еще воевал. Даже с мертвым отцом. Даже с его тенью, живущей в этих стенах.
— Никто никого разрушать не будет, — твердо сказала Марина. — Во-первых, это квартира бабушки в той же степени, что и деда. Во-вторых, продавать сейчас, в спешке, — глупо. В-третьих….
Она замолчала. В-третьих, здесь был тот человек в сером пальто. В-третьих, здесь была тайна, которую она почти физически ощущала. Эта квартира была не просто активом. Она была местом преступления. Только преступление было совершено не вчера, а много десятилетий назад.
— Что «в-третьих»? — прищурился Виктор. — Боишься, что продешевим? Адвокатская жилка взыграла?
— Я боюсь, что мы наделаем глупостей, — отрезала она. — Нужно все разобрать. Спокойно. Без истерик.
— Разобрать? — он рассмеялся, но смех получился скрипучим, злым. — Ты представляешь, ЧТО здесь разбирать? Тут три тонны макулатуры! Его книги, его чертежи, его конспекты! Это не разбирать надо, это на свалку вывозить тремя контейнерами! Начнем с главного. С его кабинета. Вынесем оттуда все, и сразу дышать станет легче.
Кабинет. Запретная территория. Сердце этого дома и его проклятие. Комната, дверь в которую большую часть их жизни была закрыта.
И тут голос подала Анна Петровна.
— Нет, — сказала она. Тихо, но так, что и Виктор, и Марина замолчали. Она подняла на них свои глаза, в которых больше не было пустоты. В них была сталь. Та самая, павловская сталь, которую она, видимо, впитала за пятьдесят лет совместной жизни.
— Что «нет»? — не понял Виктор.
— В кабинет никто не войдет, — повторила она, отчеканивая каждое слово.
— Это еще почему? Он что, заминирован? Мама, не начинай. Он умер. Понимаешь? У-мер. Его больше нет. И его дурацких правил тоже нет.
Он почти кричал. Его сорокалетний бунт наконец нашел выход. Но он разбился о ее спокойствие.
— Сорок дней не прошло, — сказала она.
Это был аргумент, против которого нечего было возразить. Не потому, что Виктор или Марина были религиозны. А потому, что за этой фразой стояло нечто большее, чем просто традиция. За ней стояла ее непреклонная воля.
— Какая разница, сорок дней или сорок лет? — прошипел Виктор, но уже тише. Он понял, что проиграл.
— Большая, — ответила Анна Петровна и снова отвернулась к окну, давая понять, что разговор окончен.
Дни после похорон слились в один, тягучий и серый, как ноябрьское небо. Время в квартире потеряло свою линейную структуру. Оно шло не вперед, а по кругу, натыкаясь на одни и те же углы, на одни и те же молчаливые взгляды. Утро начиналось с запаха валокордина, день проходил в механических действиях — мытье посуды, перебирание старых журналов, а вечер тонул в сигаретном дыму, который Виктор густо выпускал на балконе.
Они существовали втроем в этом замкнутом пространстве, как три случайных попутчика, застрявших в купе остановившегося поезда. Каждый смотрел в свое окно, на свой пейзаж, и никто не разговаривал с соседом.
Но был в этом пространстве один объект, который стягивал на себя всеобщее, хоть и невысказанное, внимание. Дверь кабинета.
Она была центром этой маленькой вселенной. Массивной черной дырой, которая поглощала свет, звук и слова. Она доминировала. Она молчаливо диктовала свои условия.
Для Виктора эта дверь была последним бастионом отцовской тирании. Символом его изгнания. В детстве ему разрешалось входить туда только по вызову, как на допрос. Позже, в юности, он демонстративно не переступал ее порог, показывая свое презрение. Теперь, когда хозяина не стало, эта дверь все равно не пускала его. Она насмехалась над ним.
Для Марины дверь была вызовом. Запертый сейф, к которому нужно подобрать код. Она была юристом. Она не верила в святыни и сорокадневные трауры. Она верила в факты. А факты, она была уверена, находились там, за этой дубовой преградой.
Для Анны Петровны дверь была последним рубежом обороны. За ней был не просто кабинет ее мужа. За ней был он сам. Его мир. Его тайны, которые она, возможно, знала, а возможно, лишь догадывалась о них. И она охраняла этот мир с отчаянным упорством вдовы, которая не позволяет никому трогать вещи покойного, потому что в них еще живет его тепло, его запах, его присутствие.
На третий день после похорон Виктор не выдержал.
Это случилось утром. Он, как обычно, вышел на кухню, хмурый, невыспавшийся. Марина уже сидела за столом с чашкой кофе и своим ноутбуком — ее маленькое посольство XXI века на территории XX. Анна Петровна совершала свой утренний ритуал — протирала пыль с фарфоровых слоников на комоде. Семеро слоников, идущих друг за другом, — символ счастья, который в этом доме всегда казался горькой иронией.
Виктор налил себе воды из-под крана, выпил залпом.
— Все, — сказал он. — Хватит.
Марина подняла на него глаза.
— Что «хватит»?
— Этот цирк. Мы не можем жить здесь вечно, как призраки. Надо что-то делать.
Он развернулся и решительно пошел по коридору. К той самой двери. Его походка была слишком твердой, слишком демонстративной. Он шел на штурм.
Марина встала. Анна Петровна замерла с тряпкой в руке.
Виктор подошел к двери и дернул ручку. Заперто. Он дернул еще раз, сильнее. Дверь глухо стукнула, но не поддалась.
— Ключ у тебя? — бросил он матери, не оборачиваясь.
Анна Петровна молчала.
— Я спрашиваю, где ключ? — повторил он, поворачиваясь к ней. В его голосе зазвенел металл.
Анна Петровна медленно положила тряпку на комод. Она выпрямилась. Ее маленькая, хрупкая фигура вдруг обрела вес и монументальность.
— Я же сказала, — произнесла она тихо, но ее голос прорезал тишину, как скальпель. — Еще не время.
— Время! — почти выкрикнул Виктор. — Его время вышло! Теперь наше время! Время узнать, чем он тут занимался всю свою проклятую жизнь! Что он от нас прятал!
Это был крик боли. Крик сорокалетнего мальчика, который так и не получил ответа на свои детские вопросы.
— Там нечего прятать, — так же тихо ответила Анна Петровна. — Там его работа. Его жизнь. Оставь его в покое. Хотя бы теперь.
— Я не оставлю! — он ударил кулаком по двери. Дверь содрогнулась. — Я имею право знать! Я его сын!
— Вот именно потому, что ты его сын, ты и не войдешь туда, — сказала она.
В этой фразе было столько скрытых смыслов, столько горечи и застарелой боли, что даже Виктор опешил. Он смотрел на мать, и в его взгляде ярость сменилась растерянностью. Он не понимал.
— Что это значит? — спросил он уже совсем другим, почти жалобным тоном.
Анна Петровна не ответила. Она подошла к нему. Не к двери, а к нему. Она посмотрела ему в глаза. Долго. Не как на сына, а как на чужого, больного человека. Потом она молча обошла его, подошла к двери и встала перед ней, загородив ее собой. Как на амбразуру.
Марина, все это время молча наблюдавшая за сценой, поняла — это не просто каприз пожилой женщины. Это позиция. Это война. И ее бабушка, тихая, незаметная учительница литературы, сейчас была генералом, защищающим свою последнюю крепость.
Виктор постоял еще с минуту. Он смотрел на спину матери, на ее худые, прямые плечи. И он сдался. Он махнул рукой, развернулся и, не сказав ни слова, ушел в свою комнату и громко хлопнул дверью.
После провального штурма кабинета дом погрузился в вооруженный нейтралитет. Атмосфера стала еще более разреженной и холодной. Виктор забаррикадировался в своей старой комнате с бутылкой коньяка, купленного на вокзале, и сборником стихов Бродского, который он всегда возил с собой, как молитвенник. Анна Петровна неслышно перемещалась по квартире, занятая бессмысленными домашними делами, но ее спина была прямой, как у гвардейца на посту. Она победила и знала это.
Марина оказалась на нейтральной территории, между двумя этими враждующими лагерями. Она была Швейцарией в этой семейной мировой войне. Она сидела в гостиной, пытаясь работать, но густая, звенящая тишина мешала сосредоточиться. Это была не просто тишина. Это было активное, агрессивное молчание, полное невысказанных упреков.
Именно в эту тишину и врезался телефонный звонок.
Он прозвучал, как осколок иной реальности. Дребезжащий, надрывный вопль старого дискового аппарата, стоявшего на тумбочке в прихожей. В мире, где все общались беззвучными сообщениями в мессенджерах, этот звук был шоком, анахронизмом, голосом из прошлого.
Виктор в своей комнате не пошевелился. Анна Петровна замерла с влажной тряпкой над фикусом. Марина встала. Она одна была способна коммуницировать с внешним миром.
Она подняла тяжелую эбонитовую трубку.
— Алло.
— Добрый день, — ответил спокойный, ровный мужской голос. Голос без возраста, без эмоций, без акцента. Голос диктора, зачитывающего прогноз погоды или сводку боевых действий — с одинаковой интонацией. — Могу я поговорить с кем-нибудь из семьи Дмитрия Андреевича Павлова?
У Марины похолодело внутри. Этот голос… она его не знала, но он показался ей пугающе знакомым. Он подходил. Он идеально подходил к тому человеку в сером пальто. Такой же незаметный, но въедливый.
— Я его внучка, — ответила она, ее собственный голос мгновенно переключился в профессиональный регистр. — Чем могу помочь?
— Примите мои соболезнования, — так же ровно произнес голос. — Меня зовут Сомов Эдуард Григорьевич. Я историк, занимаюсь историей советской науки и техники. Ваш дед, Дмитрий Андреевич, был выдающейся, хотя и, к сожалению, недооцененной фигурой своей эпохи.
Историк. У Марины щелкнуло в голове. Версия, которая казалась ей самой маловероятной, вдруг обрела плоть и голос.
— Откуда вам известно о его смерти? — спросила она, ее мозг юриста уже начал выстраивать линию защиты, хотя нападения еще не было.
— Я видел некролог в ведомственной газете «Технолог», — без запинки ответил Сомов. — Кроме того, я давно слежу за судьбой ученых его поколения. Это моя работа.
— Какую организацию вы представляете?
— На данный момент я работаю над монографией частным образом. Это личное исследование.
Личное исследование. Это слово насторожило Марину еще больше.
— Я звоню вот по какому поводу, — продолжил историк. — Я понимаю, что время сейчас неподходящее, но боюсь упустить возможность. Для моей работы были бы бесценны любые материалы, которые могли сохраниться после Дмитрия Андреевича. Дневники, письма, рабочие записи, черновики… Все, что может пролить свет на его личность и его научные изыскания. Я был бы крайне признателен, если бы вы позволили мне с ними ознакомиться.
Марина молчала. Вот оно. Прямое попадание. Он хотел получить доступ в кабинет. Он хотел то, что ее бабушка защищала, как последнюю цитадель. Совпадение?
— Вы были знакомы с моим дедом? — спросила она.
На том конце провода на секунду повисла пауза. Едва заметная, но Марина ее уловила.
— Скажем так, — медленно произнес Сомов, — я много о нем слышал. И всегда хотел познакомиться лично. К сожалению, не успел.
— Гони его в шею! — раздался из своей комнаты голос Виктора. Он, видимо, слышал разговор. — Очередной стервятник! Прилетел на запах смерти!
Марина прикрыла трубку рукой.
— Тихо! — прошипела она в сторону комнаты отца.
Она снова поднесла трубку к уху.
— Прошу прощения, — сказала она холодно. — Вы понимаете, что ваша просьба сейчас несколько неуместна.
— Полностью понимаю, — невозмутимо согласился Сомов. — И тем не менее. Такие архивы, как у вашего деда, имеют свойство исчезать. Раздаются, выбрасываются… Это было бы непростительной потерей для истории. Я готов приехать в любое удобное для вас время.
Марина посмотрела в гостиную. Анна Петровна стояла у окна, спиной к ней. Но ее спина была напряжена. Она тоже все слышала.
— Я не могу сейчас дать вам ответ, — сказала Марина, принимая единственно верное решение. — Я должна обсудить это с семьей. Оставьте ваш номер, я перезвоню, если мы примем решение.
— Конечно, — голос Сомова оставался абсолютно спокойным, как будто он был готов к такому ответу. — Записывайте.
Он продиктовал номер. Марина машинально записала его на клочке газеты, лежавшем на тумбочке.
— Спасибо за звонок, — сказала она и повесила трубку, не дожидаясь ответа.
Бездействие было ядом, который медленно отравлял воздух в квартире. Марина чувствовала это физически. Оно делало тишину тяжелой, а стены — узкими. Ее натура, заточенная под действие, под решение задач, не выносила этой пассивной, выжидательной скорби. Нужно было что-то делать. Что-то конкретное, материальное. Что-то, что можно было бы начать и, что еще важнее, закончить.
На четвертый день она приняла решение.
— Нам нужно разобрать книги, — объявила она за завтраком.
Виктор, размешивавший ложкой растворимый кофе в чашке, поднял на нее глаза. Во взгляде его читалась насмешка.
— Это ты называешь «что-то делать»? Перекладывать тонны макулатуры с одной полки на другую? Проще напалмом.
Анна Петровна, сидевшая прямо, как на партсобрании, не отреагировала. Но ее пальцы, лежавшие на скатерти, чуть заметно сжались.
— Это не просто макулатура, — спокойно парировала Марина, глядя на отца. — Это архив. Документация. Мы не можем принимать никаких решений по квартире, пока не поймем, что здесь находится. Есть ли тут что-то ценное.
Слово «ценное» было наживкой, брошенной специально для отца. Он всегда презирал материальную сторону жизни, но в глубине души, как и многие советские интеллигенты, верил в чудо — в то, что где-то среди хлама может обнаружиться первое издание Маяковского с автографом или письмо Булгакова.
Виктор фыркнул, но наживку проглотил.
— Ценное? Кроме полного собрания сочинений Ленина и справочника по сопромату за пятьдесят третий год, ты тут ничего не найдешь. Но если тебе так хочется поиграть в архивариуса — валяй. Все лучше, чем смотреть в потолок.
Теперь все зависело от Анны Петровны. Марина повернулась к ней.
— Бабушка. Мы не будем ничего выбрасывать. Обещаю. Просто разберем. Поставим на место. Создадим каталог. Чтобы был порядок.
Она намеренно использовала слово «порядок». Порядок был божеством в пантеоне ее деда, и Анна Петровна была верховной жрицей этого культа.
Бабушка долго молчала, глядя куда-то в стену. Потом медленно кивнула.
— Хорошо, — сказала она. — Только я буду с вами.
Это была не просьба. Это было условие.
Так началась Великая Инвентаризация.
Книжные шкафы в гостиной занимали всю стену, от пола до потолка. Это был не просто предмет мебели. Это была стена. Стена, построенная из знаний, убеждений и заблуждений одного человека. Она отделяла их маленькую квартиру от остального, хаотичного и непонятного мира.
Они работали молча. Марина, вооружившись тряпкой и блокнотом, командовала процессом. Она доставала книги с верхних полок, протирала их от вековой пыли и делила на стопки. Техническая литература. Художественная. История. Философия.
Каждая книга была снарядом из прошлого. Сладковатый, пыльный запах тлена и мудрости щекотал ноздри. Страницы, пожелтевшие, хрупкие, рассыпались на сгибах.
Виктор работал с плохо скрываемым отвращением. Он брал книги двумя пальцами, брезгливо, как будто они были заразными.
— «Теория упругости и пластичности». Господи, я сдавал этот экзамен четыре раза. Он меня чуть не убил этим, — бормотал он, швыряя тяжелый том в стопку «Техническая».
— «Основы марксистско-ленинской эстетики». Это в печку. Сразу.
— Не трогай, — раздавался тихий, но властный голос Анны Петровны. Она сидела в кресле, как наблюдатель от ОБСЕ, и следила за каждым их движением. Виктор со злой ухмылкой перекладывал книгу в общую стопку.
Марина работала методично. Но ее интересовали не столько книги, сколько то, что было между страниц. Забытые закладки — трамвайный билет, засушенный кленовый лист, вырезка из газеты. Пометки на полях, сделанные аккуратным, бисерным почерком деда. В томе Гегеля на полях было написано: «Чушь собачья». Напротив какой-то сложной формулы в справочнике по баллистике — «Проверить!». Это были следы его мыслей, его сомнений, его диалога с миром. Он оживал в этих коротких фразах. Он переставал быть бронзовым монументом и становился человеком.
К обеду они разобрали только две верхние полки. Гора книг на полу росла. Квартира превратилась в филиал Ленинской библиотеки после наводнения.
После обеда они добрались до нижних полок. Там стояли самые тяжелые, самые редко используемые книги. Большие атласы мира. Подшивки старых журналов. И альбомы. Большие, тяжелые альбомы по искусству — «Дрезденская галерея», «Сокровища Эрмитажа», «Рембрандт».
Именно там, за толстым томом «История Византии», Марина и наткнулась на него.
Это был не альбом по искусству. Он был другим. Тяжелый, в бордовой, выцветшей бархатной обложке без всяких надписей. Он был глубоко задвинут в самый угол полки, спрятан от посторонних глаз.
Марина вытащила его. Альбом был тяжелым, как надгробная плита. Она сдула с него пыль. Бархат под пальцами был холодным и ветхим. Она почувствовала иррациональное волнение, как ребенок, нашедший пиратскую карту.
— Что это? — спросил Виктор, заметив ее находку.
— Не знаю. Какой-то альбом.
Бордовый альбом лежал на круглом обеденном столе, как неразорвавшаяся бомба. Пыль, сметенная с его обложки, кружилась в луче света, пробивавшемся сквозь тюлевую занавеску, — мириады крошечных частиц прошлого. Виктор подошел ближе, привлеченный этим артефактом, как будто он излучал слабое, невидимое тепло. Анна Петровна в своем кресле перестала быть просто наблюдателем; вся ее фигура превратилась в натянутый нерв.
— Ну, давай, вскрывай саркофаг, — с нервной усмешкой сказал Виктор, кивая на альбом. — Посмотрим, какие скелеты нам завещал папаша.
Марина проигнорировала его выпад. Она осторожно, двумя руками, перевернула первую картонную страницу, проложенную тонкой, как папиросная бумага, калькой.
Альбом выдохнул запах пыли и забвения.
На них смотрели призраки. Молодые люди и девушки в странной, неуклюжей одежде сороковых и пятидесятых годов. Студенты. Их лица были серьезны, даже когда они пытались улыбаться. Они позировали, выстроившись в ряд перед колоннами университета, сидели на траве в парке, обнявшись, стояли на фоне какого-то грандиозного строительства. На обороте каждой фотографии каллиграфическим почерком, явно женским, были выведены имена и даты: «Леня, Физфак, 1952», «Катя и Вера, после экзамена, июнь 1953».
Это был чужой мир. Чужая жизнь. Ни одного знакомого лица.
— Что за… — протянул Виктор, вглядываясь в фотографии. — Это вообще чье? Может, перепутали что-то?
— Не думаю, — ответила Марина, не отрываясь. — Он был слишком глубоко спрятан.
Она перевернула еще одну страницу. И еще. Десятки лиц. Десятки застывших мгновений. И нигде не было ни Дмитрия, ни Анны. Это было похоже на архив тайного агента, коллекционирующего чужие личности.
— Ерунда какая-то, — разочарованно сказал Виктор и уже хотел отойти.
— Постой, — остановила его Марина.
Ее палец замер на одной из фотографий в середине альбома. Она была меньше других, приклеена не так ровно, как будто ее добавили позже.
На фото были двое. Они стояли на набережной, залитой солнцем. На заднем плане виднелись гранитный парапет и река. Но не это было главным. Главными были они.
Парень и девушка.
В парне, почти мальчике, с трудом, но можно было узнать Дмитрия Павлова. Только не того, которого они знали — сухого, властного, отлитого из стали. Этот был другим. Худой, немного нескладный, с непокорным вихром, выбивающимся из-под кепки. В его глазах, смотревших прямо в объектив, еще не было тяжести прожитых лет и принятых решений. В них была юношеская дерзость и что-то еще — растерянность. Он был одет в простую рубашку и широкие брюки. Но самое поразительное — он улыбался. Не своей обычной саркастической усмешкой, а открытой, почти беззащитной улыбкой.
Он обнимал за плечи девушку.
Она была невысокой, стройной, в легком ситцевом платье в горошек. Темные волосы, собранные в тугой узел на затылке, открывали тонкую шею. Она не смотрела в камеру. Ее голова была чуть наклонена, и она смотрела куда-то в сторону, на реку, и на ее губах играла легкая, загадочная полуулыбка. Она не была красавицей в классическом понимании этого слова. Но в ее лице, в этой полуулыбке, в упрямом изгибе бровей была порода. Была сила. И был вызов.
Виктор наклонился над фотографией.
— Это… это он? Отец?
— Похоже, — тихо ответила Марина.
Они оба молчали, глядя на этого незнакомого, улыбающегося юношу, который был их отцом и дедом. Это было все равно что найти свидетельство о рождении, в котором указано другое имя. Вся его биография, вся его привычная, монолитная фигура в этот миг пошла трещинами.
— А это кто? — наконец спросил Виктор, ткнув пальцем в девушку. — Мать? Нет, не похожа. Совсем.
Марина медленно повернула голову в сторону кресла, где сидела Анна Петровна.
Бабушка не смотрела на них. Она смотрела в окно. Но Марина видела ее отражение в темном стекле книжного шкафа. Ее лицо превратилось в непроницаемую каменную маску. Руки, лежавшие на коленях, были сжаты в кулаки так, что побелели костяшки. Она не просто молчала. Она превратилась в само молчание.
— Бабушка, — позвала Марина так мягко, как только могла. — Ты знаешь, кто эта девушка?
Анна Петровна не шелохнулась. Как будто вопрос был задан на иностранном языке. Как будто он пролетел мимо, не задев ее.
Виктор, потеряв терпение, взял альбом и подошел к матери.
— Мам, посмотри. Это отец. А это кто? Ты ее знаешь?
Он почти сунул ей фотографию под нос.
Анна Петровна медленно повернула голову. Она не удостоила фотографию даже беглым взглядом. Она посмотрела прямо в глаза сыну. Ее взгляд был холодным, как ноябрьский ветер. В нем не было ни ревности, ни обиды. В нем было только одно — приказ. Приказ немедленно прекратить этот допрос.
— Я, кажется, просила, — сказала она ледяным голосом. — Не трогать его вещи.
Она встала. Не как слабая, пожилая женщина, а как королева, оскорбленная в своих владениях. Она подошла к столу, взяла альбом, который Виктор растерянно поставил на место, и, не говоря ни слова, унесла его с собой в спальню. Дверь за ней тихо щелкнула.
Отец и дочь остались одни посреди разворошенного книжного улья. На столе, где только что лежала тайна, было пусто.
— Вот тебе и поиграли в архивариуса, — хрипло сказал Виктор и пошел на балкон за сигаретой.
После инцидента с альбомом дом окончательно превратился в минное поле. Любое неосторожное слово, любой неверный взгляд мог привести к взрыву. Анна Петровна забрала альбом и заперлась в своей спальне, ясно давая понять, что тема закрыта. Виктор, выкурив на балконе полпачки, вернулся в гостиную, рухнул на диван и включил телевизор. На экране какой-то политик с лоснящимся лицом обещал стабильность и процветание. Виктор смотрел на него с ненавистью, как на личного врага.
Марина пыталась унять внутреннюю дрожь. Лицо девушки на фотографии не шло из головы. Оно было не просто лицом. Оно было ключом. Ключом, который у нее только что отобрали. Она чувствовала себя следователем, которого отстранили от дела в тот самый момент, когда он нашел главную улику.
В этот момент в прихожей снова раздался звонок. На этот раз не телефонный, а дверной. Два коротких, настойчивых треля.
Виктор вздрогнул и убавил звук телевизора. Из спальни не доносилось ни звука, но Марина была уверена, что Анна Петровна тоже слышала.
— Кого там еще принесло? — прорычал Виктор. — Сестра, что ли, очухалась?
Марина пошла открывать. Сердце стучало с неприятной, тревожной частотой. Она посмотрела в глазок.
На лестничной клетке стоял он. Человек в сером пальто.
Она узнала его мгновенно. Не по чертам лица — они по-прежнему были стертыми, обыденными. Она узнала его по общему абрису, по той ауре неприметности, которая делала его таким заметным. И она знала его имя. Сомов Эдуард Григорьевич.
Марина на секунду замерла. Открыть? Или сделать вид, что никого нет дома? Но это было бы глупо. Он знал, что они здесь. Он видел свет в окнах.
Она повернула ключ в замке.
— Добрый день, — сказал он. Голос был тем же, что и по телефону, — ровным и бесцветным. Он не спрашивал, он констатировал. — Марина Викторовна?
— Да, — ответила она. — Мы, кажется, договаривались, что я вам перезвоню.
— Вы совершенно правы, — легко согласился Сомов. — Но я случайно оказался в вашем районе и решил рискнуть. Иногда личная встреча бывает продуктивнее телефонного разговора.
Он не был наглым. Он был уверенным. Уверенность человека, который знает, что имеет право здесь быть.
— Кто там? — раздался из комнаты голос Виктора. Он уже стоял в дверях гостиной, глядя на незнакомца с неприкрытой враждебностью.
Сомов перевел взгляд на Виктора. Его глаза, серые, как его пальто, были главным в его внешности. Они были невероятно внимательными. Глаза ученого, коллекционера, охотника.
— Виктор Дмитриевич, я полагаю? — сказал он. — Эдуард Сомов. Я историк. Мы говорили по телефону.
— Я помню, — отрезал Виктор. — И ответ вы, кажется, тоже слышали. Нам не о чем с вами говорить.
Он сделал шаг вперед, намереваясь закрыть дверь.
— Постойте, — остановила его Марина. Не потому, что доверяла этому человеку. А потому, что выставить его за дверь сейчас означало проиграть. Показать страх. — Войдите, — сказала она Сомову, глядя прямо на него.
Сомов кивнул и шагнул через порог.
Он внес в квартиру запах внешнего мира — холодного воздуха, сырого асфальта. Он был здесь абсолютно чужеродным элементом. Его спокойствие, его дорогая, но неброская одежда, его тихая уверенность — все это было из другой вселенной.
Он снял пальто и шляпу, повесил на вешалку, не дожидаясь приглашения. Потом прошел в гостиную, огляделся. Его взгляд не был любопытным. Он был оценивающим. Он скользнул по книжным шкафам, по стопкам разобранных книг на полу, по портрету молодого Дмитрия в военной форме на стене. Он читал эту комнату, как документ.
В этот момент из спальни вышла Анна Петровна. Она встала в дверном проеме, молчаливая и прямая, как страж. Их трое. Против него одного. Линия обороны была выстроена.
— Еще раз прошу прощения за вторжение, — начал Сомов, обращаясь ко всем троим. — Повторюсь, я понимаю всю деликатность момента. Но наследие вашего отца и мужа — это не только семейное дело. Дмитрий Андреевич был частью большого, важного процесса. Его работа, его мысли, даже его ошибки — это часть нашей общей истории. И если мы позволим этому исчезнуть в мусорном контейнере, это будет преступлением. Не перед законом. Перед памятью.
Он говорил убедительно. Он апеллировал к высоким материям — к истории, к науке, к памяти. Он ставил их в положение варваров, которые готовы сжечь бесценные манускрипты.
— Какое красивое словоблудие, — не выдержал Виктор. — История, память… А вы не хотите поговорить о человеке? О том, что этот «выдающийся деятель» был домашним тираном, который не давал дышать никому вокруг? Эта «часть истории» вас не интересует? Или для вашей монографии нужны только героические биографии?
— История не бывает героической или негероической, Виктор Дмитриевич, — спокойно возразил Сомов. — Она бывает только правдивой. Меня интересует правда. Во всей ее сложности.
— Правды захотел? — усмехнулся Виктор. — А вы не из тех «историков», которые потом эту правду продают по сходной цене желтым газетам? Или, может, вы из другого ведомства? У вас очень знакомая выправка. Из архивов КГБ, не иначе.
Анна Петровна вздрогнула. Слово «КГБ» прозвучало в этой комнате, как проклятие.
Сомов не изменился в лице. Он выдержал паузу и потом сказал, глядя прямо на Виктора:
— Я понимаю ваш скепсис. Но я пришел не с пустыми руками. Я не просто прошу. Я готов меняться. Например, я мог бы рассказать вам о проекте «Лира-7». Вы что-нибудь слышали о нем?
Виктор растерянно моргнул. Марина напряглась.
— Это один из ранних проектов, в котором Дмитрий Андреевич принимал участие в конце шестидесятых, — продолжил Сомов. — Официально — система гражданской радиосвязи. Неофициально… скажем так, у нее были и другие функции. Очень интересная история. С очень интересными последствиями для всех участников. Уверен, в его архиве должны были остаться об этом записи.
Он сделал это. Он показал, что у него на руках есть карты. Он не блефовал.
Тишина стала абсолютной. Было слышно, как тикают старые часы-ходики на стене.
— Уходите, — сказала Анна Петровна.
Это было ее первое слово. Оно прозвучало тихо, но окончательно. Как приговор.
Сомов перевел на нее свой серый, внимательный взгляд. Он смотрел на нее долго, несколько секунд. И в этом взгляде не было ни досады, ни злости. В нем было что-то похожее на уважение. Он встретил достойного противника.
— Как скажете, — кивнул он. — Я все понимаю. Но я оставлю вам свою визитную карточку. История — вещь упрямая. Рано или поздно она все равно потребует своего. Лучше, если это произойдет с вашей помощью, а не без нее.
Он положил на стол маленький прямоугольник белого картона. Развернулся, молча прошел в прихожую, надел пальто, шляпу и вышел. Дверь за ним тихо щелкнула.
Они остались одни. Но воздух в комнате изменился. Внешний мир не просто постучался в их дверь. Он вошел, сел в их гостиной и оставил на столе свою визитную карточку. Как ультиматум.
Марина подошла к столу и взяла карточку. На ней было напечатано строгим, без изысков, шрифтом:
Эдуард Григорьевич Сомов.
Историк, кандидат наук.
Телефон….
И больше ничего.
Дверь за Сомовым закрылась с тихим, вежливым щелчком. Но этот щелчок прозвучал в оглушительной тишине квартиры, как выстрел стартового пистолета. Гонка началась.
Они остались втроем в гостиной, похожей на поле боя после короткой, но яростной стычки. Воздух был наэлектризован. На круглом столе, на полированной поверхности, лежал белый прямоугольник визитки — ультиматум, оставленный парламентером.
Первым молчание нарушил Виктор. Он издал короткий, злой смешок.
— Историк… Ну-ну. Кандидат околовсяческих наук. Вы видели его глаза? У патологоанатома взгляд теплее. Это гэбэшник, как пить дать. Бывших не бывает. Пришел прощупать почву, посмотреть, не осталось ли чего-нибудь, что они в свое время не доглядели.
Он говорил быстро, с яростным напором, словно пытался словами замазать ту трещину, которую пробил в их обороне визит Сомова.
— Не думаю, что все так просто, — возразила Марина. Она стояла у стола, глядя на визитку, но не прикасаясь к ней. — Он назвал конкретный проект. «Лира-7». Это не просто слова. Это информация. И он дал понять, что у него есть еще.
— «Лира-7»… — передразнил Виктор. — Звучит, как название дешевого одеколона или женского ансамбля песни и пляски. Он мог это выдумать. Наплести с три короба, чтобы мы тут уши развесили. Это их методы. Давить на психику, брать на понт.
— Он не был похож на человека, который берет на понт, — сказала Марина, поворачиваясь к отцу. — Он был похож на игрока в покер, который знает, что у него на руках каре, а у нас — пара двоек. Он пришел не просить. Он пришел ставить условия.
— Какие еще условия? — взорвался Виктор. — Продать ему за три копейки тайны отца? Чтобы он потом настрочил пасквиль, где выставил его или героем, или предателем, как ему будет выгоднее? Нет уж, дудки! Никаких разговоров с этим типом. И никаких бумаг. Я завтра же вызову машину, и мы вывезем отсюда всю эту макулатуру. Сожжем в овраге. И конец истории!
Марина смотрела на него, и в ее взгляде холодное любопытство аналитика боролось с дочерней досадой.
— Ты не понимаешь, — сказала она. — Ты не хочешь понимать. Это уже не просто наша семейная история. Появился внешний фактор. Человек, который знает больше, чем мы. Игнорировать его — самая глупая тактика. Мы должны понять, что ему нужно. Что он знает. И что из этого мы можем использовать.
— Использовать? — глаза Виктора опасно сузились. — Ты уже прикидываешь, как на этом деле заработать? На костях собственного деда? Браво, дочка. Московская закалка. Ничего святого, только бизнес.
Это был удар ниже пояса. Ядовитый, несправедливый. Марина почувствовала, как к щекам приливает кровь.
— Это не бизнес. Это безопасность. Наша безопасность. Ты слышал, что сказала бабушка, когда ты упомянул КГБ? Она испугалась. По-настоящему. Этот человек, кем бы он ни был, — опасен. И делать вид, что его не существует, — значит подставлять под удар всех нас. И в первую очередь ее.
Они оба посмотрели в сторону спальни, где за закрытой дверью находилась Анна Петровна. Она была эпицентром этого землетрясения, его причиной и его главной жертвой.
Виктор молчал. Аргумент Марины попал в цель. Он мог сколько угодно бунтовать и ненавидеть отца, но мать… Мать была той единственной святыней, которую он не смел трогать.
— И что ты предлагаешь? — наконец выдавил он, уже без прежней ярости. — Позвать его на чай с плюшками? Отдать ему ключ от кабинета и сказать: «Добро пожаловать, товарищ майор, угощайтесь»?
— Я предлагаю для начала не делать резких движений. Не сжигать никаких архивов. И не хлопать перед его носом дверью. Я сама с ним поговорю. Как юрист. Выясню, чего он хочет на самом деле.
— Не надо, — раздался из дверного проема спальни тихий голос.
Анна Петровна стояла на пороге. Она, видимо, слышала весь их разговор. Она была бледна, но спокойна. Это было спокойствие человека, принявшего окончательное решение.
— Никто ни с кем говорить не будет, — сказала она, глядя не на Марину или Виктора, а в пространство перед собой. — Этот человек больше не переступит порог нашего дома. А его визитку, — она перевела взгляд на белый прямоугольник на столе, — выбросьте.
Она развернулась и снова скрылась в спальне. Дверь тихо закрылась.
Это был отказ. Окончательный и бесповоротный. Отказ не только Сомову. Это был отказ от правды. Отказ от прошлого. Приказ забыть, вычеркнуть, не вспоминать.
Виктор посмотрел на Марину с мрачным торжеством. «Ну что, съела?» — читалось в его взгляде. Он подошел к столу, взял визитку двумя пальцами, скомкал ее и швырнул в мусорное ведро.
Ночь накрыла квартиру, и вместе с ней пришла временная тишина, похожая на перемирие. Анна Петровна, измотанная дневными баталиями, выпила свои капли и заперлась в спальне. Дом затих. Но это была не та тишина, что приносит покой. Это была тишина, наполненная эхом дневных криков и невысказанных вопросов.
Марина не могла спать. Она лежала на старом, скрипучем диване в гостиной, который ей постелили, и смотрела в потолок, где плясали отблески фар проезжающих машин. Перед ее глазами стояли три образа, три улики в ее неофициальном деле. Лицо незнакомки на старой фотографии. Непроницаемое, как сталь, лицо бабушки. И серые, всевидящие глаза историка Сомова. Три точки, которые пока не складывались ни в какую фигуру.
Ей захотелось пить. Она на цыпочках, чтобы не скрипнуть паркетом, прошла на кухню. В темноте, на балконе, тлел огонек сигареты. Отец.
Она налила стакан воды и, помедлив секунду, тихо вышла на балкон.
Ноябрьский воздух был колючим, он пах замороженным асфальтом и близким снегом. Виктор стоял, прислонившись к холодному металлу перил, и смотрел вниз, на спящий город. Огонек сигареты выхватывал из темноты его усталое, осунувшееся лицо.
— Не спится? — спросил он, не оборачиваясь.
— Нет, — ответила она, вставая рядом.
Внизу, под ними, раскинулся город. Миллионы окон — темных, светящихся, зашторенных. Миллионы чужих жизней, историй, тайн. На фоне этого громадного, равнодушного муравейника их маленькая семейная драма казалась ничтожной. И в то же время — самой важной во вселенной.
— Ты на нее не злись, — вдруг сказал Виктор, глядя в темноту. — На мать. Она не со зла. Она просто… защищается. Как умеет.
Марина была удивлена. Это был первый раз, когда он говорил о бабушке без сарказма или раздражения.
— Я не злюсь, — тихо ответила она. — Я пытаюсь понять.
Виктор затянулся, и кончик сигареты вспыхнул маленьким, яростным солнцем.
— Понять… — он криво усмехнулся. — Тут понимать нечего. Тут надо было жить. Ты его почти не знала. Ты приезжала раз в месяц на воскресный обед. Для тебя он был добрый дедушка, который давал деньги на мороженое и пах табаком. Монумент. А я с этим монументом жил. Я под ним рос. Вернее, пытался расти.
Он замолчал, подбирая слова. Это было для него непривычно. Он привык отстреливаться язвительными фразами, а не строить длинные предложения.
— Он не был злым. Нет. Он был… правильным. До мозга костей. У него был мир, расчерченный, как по линейке. Есть «надо» и есть «нельзя». Есть «долг» и есть «польза для государства». А всего остального — чувств, сомнений, слабостей — для него просто не существовало. Это были погрешности, которые нужно исключить из уравнения. А я весь состоял из этих погрешностей.
Он бросил окурок вниз, в темноту. Он прочертил огненную дугу и исчез.
— Я хотел писать стихи — это была «чушь». Я хотел заниматься теоретической физикой, теорией струн — это была «цыганщина с формулами». А пользу для государства приносил только оборонный комплекс. Его «ящик». Его проект. Он не просто хотел, чтобы я пошел по его стопам. Он не мог представить, что может быть как-то иначе. Как будто у меня не было права на собственную жизнь, на собственные ошибки. Я был продолжением его чертежа. Деталью, которая должна была идеально подойти к его механизму. А деталь оказалась бракованной.
Марина слушала, и перед ней вставал образ совершенно другого человека. Не дедушки из ее детства, а холодного, несгибаемого фанатика.
— Но он же… — начала она, пытаясь примирить два этих образа. — Я помню, как он мне объяснял, почему мост не падает. Он рисовал на салфетке векторы сил, и это было так красиво, как музыка. Он не был просто функцией.
— С мостами — да, — горько усмехнулся Виктор. — С мостами у него получалось. А с людьми — нет. Мост не может сказать: «Папа, я не хочу быть мостом. Я хочу быть облаком». А я сказал. И все. На этом наш диалог закончился. Началась война.
Теперь она начинала понимать. Природу его бунта. Его вечного отрицания. Это была не борьба за свободу. Это была борьба за право просто быть. Быть другим.
— Вот почему ты хочешь все сжечь, — сказала она. Это был не вопрос, а констатация. — Ты хочешь сжечь не его архив. Ты хочешь сжечь доказательства своего «брака».
Виктор молчал. Он достал новую сигарету, долго крутил ее в пальцах.
— Может быть, — наконец сказал он. — Может быть, и так. Я всю жизнь пытался от него убежать. Уехал в Новосибирск. Женился три раза, назло ему, на «неправильных» женщинах. Работал в школе, что он считал верхом падения. А в итоге… В итоге я все равно здесь. В его квартире. И даже после смерти он умудряется запереть передо мной дверь.
Он посмотрел на нее. И в его взгляде она впервые увидела не насмешку, а отчаянную, почти детскую растерянность.
— И что теперь делать, а, дочка? Что мне теперь делать, когда мой главный враг умер? С кем воевать?
Марина смотрела на этого сломленного, уставшего человека, и вся ее злость, все ее раздражение на него испарились. Осталась только пронзительная жалость. И еще — странное, новое чувство родства. Сейчас, в этой ночной тишине, на этом холодном балконе, они были не просто отцом и дочерью. Они были двумя сиротами, пытающимися разгадать тайну своего общего предка.
— Может, перестать воевать? — тихо сказала она. — Может, попробовать понять? Не для того, чтобы простить. А для того, чтобы освободиться. По-настоящему.
Она достала из кармана сложенный вчетверо белый прямоугольник. Визитку Сомова. И протянула ему.
— Этот человек — ключ. Или один из ключей. Тот альбом с фотографией — второй. А главный — там, за запертой дверью. Пока мы не узнаем правду, мы так и будем воевать с его тенью. И ты, и я. И бабушка.
Утро было тихим. Ночной разговор на балконе не произвел революции, но он изменил химический состав воздуха в квартире. Из него ушла часть электричества. Виктор был непривычно молчалив, он не язвил и не хлопал дверями. Он сидел за кухонным столом и медленно, вдумчиво пил кофе, глядя в окно, как будто впервые видел пейзаж за ним. Хрупкое перемирие, заключенное под покровом ночи, пока держалось.
Анна Петровна вышла из своей комнаты, как обычно, прямая и строгая, но и в ней что-то изменилось. Ее молчание перестало быть броней. Теперь оно было похоже на глубокую, сосредоточенную задумчивость. Она окинула взглядом сначала сына, потом внучку, и в ее глазах на мгновение промелькнуло что-то новое — не то сомнение, не то оценка.
Марина не стала ждать, пока хрупкий мир снова даст трещину. Она молча надела старый халат деда, который нашла в шкафу, — огромный, пахнущий им, — и принялась за работу. Она вернулась к книжным шкафам. Она не стала форсировать события, не стала задавать вопросов. Она просто продолжила методично, полка за полкой, разбирать архив.
Это был ее безмолвный ультиматум. Я не отступлю. Я не сдамся. Я буду здесь, я буду разбирать эти завалы, кирпичик за кирпичиком, пока не доберусь до правды.
Виктор наблюдал за ней со странным выражением лица. Он видел ее упорство, ее системный, почти безжалостный подход. Это было не похоже на его собственные бунты — взрывные и бессмысленные. Это была осада. Долгая, планомерная, рассчитанная. И он, кажется, впервые в жизни почувствовал к своей дочери что-то похожее на уважение.
Анна Петровна села в свое кресло, но сегодня она не смотрела в пустой экран телевизора. Она смотрела на Марину.
Она наблюдала за тем, как ее внучка, девушка из другого, непонятного ей мира, мира денег, контрактов и стеклянных офисов, с такой тщательностью и аккуратностью обращается с наследием ее мужа. Марина не швыряла книги, как Виктор. Она протирала каждую, заглядывала внутрь, делала пометки в своем блокноте. В ее движениях была логика. Была система. Была та самая «правильность», которую Дмитрий так ценил в вещах и которой так и не нашел в собственном сыне.
Возможно, в этот момент Анна Петровна увидела в своей внучке не чужого человека, а продолжение. Не крови, но духа. Продолжение той самой инженерной, конструкторской мысли, которая двигала ее мужем всю жизнь. Марина тоже была конструктором. Только она конструировала не мосты, а сделки. Не системы радиосвязи, а системы юридической защиты. Но суть была та же — умение видеть структуру, разбирать сложное на простое и строить из хаоса порядок.
Она наблюдала за ней около часа. Час абсолютной тишины, нарушаемой лишь шелестом страниц и тихим стуком книг, которые Марина ставила в ровные стопки.
Потом она встала.
Ее движения были медленными, почти ритуальными. Она подошла к старому комоду из карельской березы, выдвинула верхний ящик, который всегда был заперт. Порылась в нем, среди каких-то бумаг и старых орденских коробочек.
Марина и Виктор замерли, наблюдая за ней.
Анна Петровна выпрямилась. В ее руке что-то блеснуло. Она медленно подошла к Марине. Она не смотрела ей в глаза. Она смотрела на ее руки — сильные, с короткими, ухоженными ногтями. Руки человека, привыкшего работать.
— Он бы этого не одобрил, — сказала она тихо, почти шепотом. Было неясно, о ком она говорит — о Дмитрии или о Викторе. — Но ты… ты другая. Ты поймешь.
Она протянула руку и разжала ладонь.
На ее ладони, сморщенной, покрытой пигментными пятнами, лежал ключ.
Он был не похож на современные ключи. Большой, тяжелый, из потемневшей от времени латуни, со сложной, витиеватой бородкой. Ключ от старинной шкатулки. Ключ от тайны. Ключ от кабинета.
Марина не сразу взяла его. Она смотрела то на ключ, то на лицо бабушки. Это была капитуляция. Но это была и передача. Передача ответственности. Передача бремени. Анна Петровна больше не могла или не хотела нести его в одиночку.
— Только, пожалуйста, — так же тихо добавила она, и в ее голосе впервые за все эти дни прозвучала мольба. — Не он. — Она кивнула в сторону Виктора, который застыл на кухне, не веря своим глазам. — Не с ним. Одна.
Марина медленно протянула руку и взяла ключ. Он был тяжелым и холодным. Он обжег ее ладонь своим весом. Весом чужих тайн.
Она кивнула.
— Хорошо, бабушка. Я обещаю.
Ключ в ее руке был тяжелым и настоящим. Он был единственной реальной вещью в этом доме, полном призраков и недомолвок. Марина стояла перед дверью кабинета, чувствуя себя взломщиком, которому только что вручили ключи от главного банка страны. Сзади, из кухни, на нее смотрел отец. В его взгляде было все — обида, ревность, любопытство и затаенная надежда. В спальне затаилась бабушка, и ее молчание давило на плечи сильнее, чем свод этого старого дома.
Она сделала глубокий вдох, как перед прыжком в холодную воду. Подошла к двери. Дрожащей рукой вставила ключ в замочную скважину.
Замок не поддавался. Он был старым, заржавевшим от бездействия и, возможно, от слез. Марина повернула ключ раз, другой. Он шел туго, с сухим, протестующим скрежетом, как будто суставы старика разгибали после долгой неподвижности. Наконец, раздался глухой, гулкий щелчок. Замок сдался.
Марина помедлила еще секунду. Потом толкнула дверь.
Запах. Он ударил первым. Не затхлый запах нежилой комнаты, а сложный, многослойный аромат. Смесь хорошего, дорогого табака, который он курил только здесь, в одиночестве. Запах старой бумаги, въевшийся в стены, в обивку кресла. И еще что-то неуловимое, озоновое — так, наверное, пахнет работающая мысль, пахнут старые радиодетали и чертежная тушь.
Она перешагнула порог. И остановилась, пораженная.
Она ожидала найти что угодно. Хаос гения, разбросанные бумаги, горы книг. Или, наоборот, пыльную, заброшенную келью старика. Но то, что она увидела, не вписывалось ни в один из этих сценариев.
Это было святилище порядка. Абсолютного, математически выверенного, почти нечеловеческого порядка.
Комната была небольшой, вытянутой, с одним окном, выходящим во двор. Вдоль одной стены — стеллажи с книгами, расставленными не по алфавиту, а по размеру, от большого к меньшему, создавая идеальную, уходящую в перспективу линию. Вдоль другой — огромный, дощатый кульман, на котором был закреплен лист ватмана, покрытый иероглифами формул и графиков. У окна — массивный письменный стол из темного дуба.
На столе царила такая же безупречная геометрия. Карандаши в стакане были заточены до одинаковой длины. Стопка бумаги лежала идеально ровным прямоугольником. Даже пресс-папье, тяжелый, из зеленого мрамора, было расположено точно по центру. Ни единой лишней бумажки. Ни единой пылинки. Это был не рабочий кабинет. Это был пульт управления вселенной. Вселенной одного человека.
Марина медленно прошла вглубь комнаты. Под ногами скрипнула паркетина, и этот звук показался ей кощунством, вторжением живого, несовершенного существа в этот стерильный мир. Она провела пальцем по поверхности стола. Гладкая, холодная, отполированная до блеска.
Она не чувствовала здесь присутствия деда. Наоборот. Она чувствовала его тотальное отсутствие. Как будто он, уходя, забрал с собой все тепло, весь воздух, оставив лишь пустую, идеальную оболочку.
Ей стало страшно. Этот ледяной порядок пугал ее больше, чем любой беспорядок. В нем была какая-то одержимость. Какая-то сверхзадача, которой было подчинено все. Лицо девушки с фотографии, ее теплая, загадочная улыбка никак не вязались с этим мавзолеем.
И в этот момент она поняла, что не имеет права делать это одна. Ее обещание, данное бабушке, было ошибкой. Это было неправильно. Это была его война. Его боль. Его прошлое. И лишать его возможности увидеть это — было бы последней, самой страшной несправедливостью.
Она развернулась и вышла из кабинета, оставив дверь открытой.
Виктор сидел на кухне в той же позе. Он поднял на нее глаза, полные немого вопроса.
— Иди, — сказала она тихо.
Он не понял.
— Что?
— Иди. Посмотри.
Он встал, недоверчиво, почти испуганно. Медленно пошел по коридору. Он не смотрел на Марину. Он смотрел на прямоугольник света, который теперь лежал на полу там, где всегда была тень.
Он замер на пороге. Он не вошел. Он вцепился руками в дверной косяк, как будто боялся, что невидимая сила затащит его внутрь.
Марина видела, как ходят желваки на его скулах. Он вошел не в кабинет. Он вошел в свое прошлое. Он увидел не стол, а место, где выносились приговоры его юности. Он увидел не кульман, а алтарь, на который была принесена в жертву его жизнь.
— Вот оно, — прохрипел он. — Штаб-квартира. Ничего не изменилось.
Он все-таки сделал шаг. Потом еще один. Он медленно обошел комнату, как сапер, проверяющий минное поле. Он провел рукой по полированной поверхности стола. Не с любовью. Не с ненавистью. С брезгливой, болезненной дотошностью патологоанатома, изучающего тело своего врага.
— Порядок… — он криво усмехнулся. — Всегда и во всем. В голове. В стране. В семье. А кто не вписывался в порядок — того на свалку. Как бракованную деталь.
Он остановился перед книжными стеллажами. Его палец прошелся по корешкам книг. «Квантовая механика» Ландау. «Теория поля». «История КПСС».
— Вся его жизнь, — сказал он тихо. — На одной полке.
Они стояли в этом ледяном святилище, как два археолога, вскрывшие гробницу, в которой не оказалось ни сокровищ, ни проклятий — только идеальный, пугающий порядок. Первоначальный шок сменился растерянностью. Что дальше? Где искать? В этом совершенстве не было зацепок.
Виктор первым нарушил оцепенение. Его врожденный дух противоречия не мог долго выносить благоговейную тишину.
— Ладно, раз уж мы здесь, надо начинать эксгумацию, — с мрачной решимостью сказал он. — Где у нас обычно прячут скелеты? Правильно, в шкафах.
Он подошел к столу и с вызовом дернул верхний ящик. Он ожидал увидеть там что-то личное, что-то, что нарушит этот фасад. Но ящик ответил ему той же стерильной насмешкой. В нем, в специальных ложементах, вырезанных из бархата, лежали инструменты инженера: логарифмическая линейка, циркуль-измеритель, готовальня из ГДР. Коллекция оружия, с помощью которого он завоевывал свой мир.
— Святые угодники, — пробормотал Виктор, закрывая ящик. — Даже здесь. Ни одной фотографии, ни одного письма. Только инструменты для пыток.
Он начал методично, с нарастающим ожесточением, открывать ящики один за другим. Везде была та же картина. Запасные грифели для карандашей, отсортированные по твердости. Стопки промокательной бумаги. Новые, нетронутые ластики. Это был склад канцтоваров перфекциониста, а не стол живого человека.
Марина не стала ему мешать. Ее подход был другим. Она не искала беспорядок. Она искала аномалию в порядке. Она медленно обошла стол, изучая его конструкцию. Массивный, дубовый, сделанный на заказ в какой-то ведомственной мастерской. Такие столы были рассчитаны не на одно поколение. Они были рассчитаны на вечность.
Ее взгляд остановился на центральном ящике — самом большом, под столешницей. Он был заперт. Но не на ключ. У него не было замочной скважины. Просто гладкая дубовая поверхность.
— Тут заперто, — сказала она.
Виктор подошел, подергал. Ящик не поддавался.
— Ну разумеется, — съязвил он. — Самое святое — под замком. Наверное, план по захвату мира. Давай, дочка, ты у нас специалист по вскрытию. Применяй свои адвокатские таланты.
Марина опустилась на колени, изучая конструкцию. Она провела рукой по нижней кромке столешницы. И ее пальцы нащупали то, что искали. Маленькую, почти незаметную кнопку, утопленную в дерево. Она нажала. Раздался тихий щелчок, и ящик на сантиметр выехал вперед.
Секретный замок. Даже здесь.
Она медленно выдвинула ящик до конца. Внутри он был так же безупречно организован. Аккуратные стопки чистых листов ватмана. Новые папки «Дело». Но в самом дальнем углу, почти невидимое в тени, лежало что-то, что не вписывалось в этот канцелярский рай.
Это не была секретная папка или пачка денег. Это была обычная школьная тетрадь. В серой, картонной обложке, на которой по линеечкам было выведено: «Тетрадь для работ по…». Но вместо названия предмета, аккуратным, до боли знакомым почерком деда было написано одно слово: «Записи». И дата: «1962».
Виктор заглянул ей через плечо.
— О, великое открытие, — фыркнул он. — Уверен, там расчеты баллистических траекторий для очередного спутника-шпиона. Дай сюда, выкинем эту скуку.
Но Марина не отдала. Она взяла тетрадь в руки. Она была тонкой, всего на двенадцать листов. И легкой. Слишком легкой для государственных тайн. Она положила ее на стол и открыла первую страницу.
Они оба ожидали увидеть столбцы цифр, формулы, чертежи.
Но на них смотрел ровный, убористый текст. Проза.
Первая запись была датирована 15 мая 1962 года.
«Сегодня был первый настоящий теплый день. Пахло черемухой и пылью. Воздух после дождя был таким чистым и упругим, что хотелось его пить. В парке на скамейке сидела девушка и читала Хемингуэя. У нее были смешные туфли с перепонкой, как у школьницы. Она грызла ноготь, когда читала. Я подумал, что мир, в котором существуют такие девушки и такая черемуха, не может быть устроен неправильно. А потом я вернулся в «ящик» и два часа доказывал полковнику Прохорову, что увеличение угла атаки на три градуса не приведет к разрушению конструкции. Полковник так и не понял. У него глаза, как пуговицы от шинели. Вечером слушал по приемнику Гленна Миллера. Какая тоска. Какая невероятная, светлая тоска по той жизни, которой у меня никогда не будет».
Они дочитали до конца и замерли.
Тишина в кабинете стала другой. Лед тронулся. Из-под него пробился первый, тонкий, едва заметный росток живой человеческой речи.
Виктор смотрел на строки, написанные рукой отца, и его лицо было похоже на маску, которая пошла трещинами. Сарказм, злость, обида — все это отступило. Осталось одно — абсолютное, оглушающее недоумение.
— Это… — прошептал он. — Это не он.
Тетрадь лежала на полированной поверхности стола, как вещдок, который опровергает все предыдущие показания. Ровные строчки, выведенные синими чернилами, были не просто текстом. Это был голос. Голос человека, которого ни Виктор, ни Марина никогда не слышали.
Виктор медленно, почти с суеверным страхом, опустился в кресло отца. Массивное, кожаное, оно приняло его с безразличием, как принимало до этого своего хозяина на протяжении десятилетий. Он смотрел на раскрытую тетрадь, и его лицо, обычно защищенное маской иронии, было сейчас совершенно беззащитным.
— Я не понимаю, — прошептал он, обращаясь не к Марине, а к призраку, который только что материализовался в этой комнате. — Этого не может быть. Это какой-то… розыгрыш. Он не мог так писать. Он не мог так думать.
Он говорил о своем отце так, как говорят о законах физики. Камень не может летать. Вода не может гореть. Дмитрий Павлов не мог писать о запахе черемухи и тосковать под Гленна Миллера. Это нарушало всю картину мира, в которой Виктор прожил всю свою сознательную жизнь.
— Может, это не он писал? — с последней, отчаянной надеждой предположил он. — Может, переписывал откуда-то?
Марина покачала головой.
— Посмотри на почерк. Это его рука, до последней запятой. И посмотри на это.
Она указала на помарку в конце страницы. Слово «тоска» было зачеркнуто, и сверху, более мелкими буквами, было написано то же самое слово — «тоска». Как будто он попробовал его на вкус, усомнился и все-таки решил оставить. Формулы не зачеркивают так. Так зачеркивают только то, что идет изнутри.
Она осторожно перевернула страницу.
«28 сентября 1962. Дочитал «На Западном фронте без перемен». Купил у спекулянта за три рубля. Читал ночью, под одеялом, с фонариком, как мальчишка. Какой ужас и какая пронзительная, беспросветная правда. Вся наша работа, все наши ракеты и системы наведения — это ведь то же самое. Только в тысячу раз страшнее. Мы создаем оружие, которое сделает войну невозможной, потому что победителей в ней не будет. Но мы создаем его руками людей, которые уверены, что война — это просто продолжение политики другими средствами. Вчера слушал лекцию генерала Гусева. Он говорил о «превентивном ударе» с таким аппетитом, как будто рассуждал о бифштексе. А я смотрел на него и видел перед собой этого несчастного Пауля Боймера, который умирает в тот день, когда на фронте было «все спокойно». Неужели никто, кроме меня, не видит этого чудовищного абсурда?».
Виктор читал, и его губы беззвучно шевелились, повторяя слова отца. Абсурд. Он сам всю жизнь кричал об этом абсурде, бился головой о стену этого абсурда. И вдруг оказалось, что человек по ту сторону стены, тот, кто, как он думал, эту стену и построил, видел то же самое.
— Он читал Ремарка, — пробормотал Виктор. — Он же говорил, что это «слезливое чтиво для истеричных барышень». Он мне запрещал его читать.
— Может, он запрещал, потому что боялся? — тихо предположила Марина. — Боялся, что ты увидишь то же, что и он?
Она перевернула еще страницу. Записи шли нерегулярно, с перерывами в несколько недель.
«10 ноября 1962. Снова видел ее. В читальном зале Ленинки. Она сидела у окна, и свет падал на ее волосы, и в них запутался маленький, рыжий осенний лист. Она была так поглощена книгой, что не замечала ничего вокруг. Я просидел три часа, делая вид, что работаю над диссертацией. А сам просто смотрел на нее. Не знаю ни ее имени, ни с какого она факультета. И никогда, наверное, не узнаю. И не надо. Пусть она так и останется — Девушка с Осенним Листом в Волосах. Моя маленькая, тайная свобода. В мире, где все имеет номер, шифр и допуск, у меня есть что-то, что принадлежит только мне. И у чего нет имени».
Девушка. Та самая. Или другая? Неважно. Важно то, что в его выверенном, расчерченном на квадраты мире было место для этого — для тайной, безмолвной, платонической свободы. Для образа, который он хранил, как талисман.
— Он был… влюблен? — растерянно спросил Виктор.
— Он был поэтом, — ответила Марина.
Она читала дальше, и из этих коротких, обрывочных записей, как из осколков мозаики, складывался портрет другого человека. Неуверенного в себе, рефлексирующего, глубоко одинокого. Человека, который задыхался в мире генералов с глазами-пуговицами. Который находил утешение в запрещенной музыке и случайных образах. Который отчаянно пытался примирить в своей душе красоту осеннего листа и чудовищную логику «превентивного удара».
Когда они дочитали последнюю страницу, в кабинете сгустились сумерки. Виктор сидел в кресле, съежившись, обхватив руками голову. Он не плакал. Он просто окаменел. Вся его жизнь, построенная на ненависти к отцу, к его «правильности», к его жестокости, в один миг рассыпалась в прах. Оказалось, что он воевал не с врагом. Он воевал с таким же, как он, пленником. Только тот, другой пленник, сумел построить себе идеальную, неприступную тюрьму и запереться в ней изнутри.
Виктор поднял голову. Он обвел мутным взглядом этот безупречный, стерильный кабинет. И теперь он видел его иначе. Это была не штаб-квартира тирана. Это была камера одиночного заключения. Добровольная. Пожизненная.
Он встал, подошел к столу и взял в руки тетрадь. Его пальцы, привыкшие к мелу и пыльным учебникам, касались серой картонной обложки с какой-то новой, незнакомой ему нежностью.
— Другой человек, — прошептал он. — Совершенно другой человек.
Берлин шумел за окном, жил своей обычной, пестрой, многоголосой жизнью. Но для Ольги этот шум стал фоном, далеким и неразборчивым, как помехи в старом радиоприемнике. Звук отступил, уступив место тишине. Той самой, которую она пыталась препарировать, изучить и превратить в искусство. Теперь эта тишина жила внутри нее.
Прошло три дня с тех пор, как она получила сообщение от матери. Три дня она ходила кругами по своей студии, похожей на склад забытых историй. Она трогала свои экспонаты — старые фотоаппараты «Смена», диапроекторы, транзисторы. Раньше они были для нее просто объектами, холодным материалом для концептуального анализа. Теперь они смотрели на нее с немым укором. В каждом из них была заключена чья-то жизнь, чьи-то воспоминания, чья-то боль. И она, которая считала себя хирургом, препарирующим мифы, вдруг почувствовала себя вандалом, расхитителем гробниц.
Образ деда, который она старательно хранила в самом дальнем и пыльном углу своей памяти, — образ сурового, молчаливого истукана, — начал расплываться. Его место настойчиво пытался занять другой образ, непрошенный, почти неприличный в своей сентиментальности. Рука, протянутая из-под стола, и белый кубик сахара на ладони. Этот жест, лишенный слов, теперь казался ей самым важным, что она знала о нем.
Она должна была позвонить. Не для них. Для себя. Ей нужно было услышать голос, установить контакт, убедиться, что тот мир все еще существует. Или, наоборот, убедиться, что он окончательно исчез и можно больше не оглядываться.
Она нашла в записной книжке номер. Стационарный. Десять цифр, которые были порталом в другую вселенную. Она набрала его, чувствуя, как холодеют пальцы. Длинные, тягучие, почти советские гудки. Ей казалось, что она слышит, как электрический импульс летит через Польшу, через Беларусь, пронзая пространство и время.
— Алло, — голос матери на том конце провода был ровным, немного усталым. Голос человека, который давно ничему не удивляется.
— Мама? Это Оля.
Наступила пауза. Не неловкая, а просто пустая. Пауза, в которой не было ни радости, ни удивления.
— Здравствуй, — наконец сказала Анна Петровна.
— Мама, я… Я соболезную, — слово «соболезную» вышло чужим, заимствованным, как будто она произносила его с сильным иностранным акцентом.
— Спасибо, — так же ровно ответила Анна Петровна. — Мы его похоронили. Вчера.
«Мы». Это короткое слово мгновенно очертило границу. Есть «мы» — те, кто был там. И есть ты, которая здесь.
— Как ты? — спросила Ольга, понимая всю бессмысленность этого вопроса. Как может быть человек, у которого только что умер муж, с которым он прожил полвека?
— Нормально, — ответила Анна Петровна. — Дел много. Разбираем вещи. Витя приехал. Марина здесь.
Она перечисляла факты. Составляла протокол. Ни одной эмоции, ни одной личной ноты. Это был тот самый язык, от которого Ольга сбежала, — язык недомолвок, язык молчания, который был красноречивее любых слов. Она читала между строк. Витя приехал — значит, все сложно. Марина здесь — значит, кто-то взял на себя организацию. Разбираем вещи — значит, начался самый тяжелый этап.
— Я… я не смогла приехать, — начала оправдываться Ольга. — У меня выставка скоро. Очень много работы. Контракт.
— Я понимаю, — сказала Анна Петровна. И Ольга знала, что она не понимает. И не осуждает. Она просто принимает это как данность. Как плохую погоду. Как то, что поезда иногда опаздывают. Дочь, которая живет в другой стране и не приезжает на похороны деда, — это просто еще один факт в ее картине мира.
Ольге отчаянно захотелось прорваться сквозь эту ватную стену. Спросить что-то настоящее. «Мама, каким он был на самом деле?», «Ты его любила?», «Почему он никогда со мной не разговаривал?», «Что это был за сахар, который он мне дал?».
Но она не могла. Эти вопросы застряли в горле. Задать их — означало бы признать свое право на них. А она сама себя этого права лишила десять лет назад, выбрав свободу.
— Ты когда-нибудь приедешь? — спросила вдруг Анна Петровна. В ее голосе не было ни надежды, ни упрека. Это был вопрос, заданный из вежливости. Как спрашивают у дальнего родственника на свадьбе: «Ну, как вы там?».
— Не знаю, мама. Наверное, летом. Если получится, — солгала Ольга. Она знала, что не приедет.
— Ну, хорошо, — сказала Анна Петровна. — Ты работай. Не отвлекайся.
Это было разрешение. И прощение. И вежливое выставление за дверь. «У тебя своя жизнь, у нас своя. Не мешай нам хоронить наших мертвецов».
— Мама, подожди! — почти крикнула Ольга, испугавшись, что та сейчас повесит трубку.
— Да?
— Береги себя, — это было все, что она смогла выдавить.
— И ты, — ответила Анна Петровна. И повесила трубку.
Ольга еще несколько секунд держала свой смартфон у уха, слушая короткие гудки. Отбой. Конец связи.
Она опустилась на стул посреди своей мастерской. Стало только хуже. Этот холодный, вежливый, полный недомолвок разговор был страшнее, чем скандал. Он показал ей, что пропасть между ней и ее семьей стала слишком широкой. Ее уже не перепрыгнуть.
Она подняла голову и посмотрела на свою будущую инсталляцию. На дюжину старых радиоприемников, которые должны были транслировать тишину.
«Полифония молчания».