Воздух в библиотеке мадам Пинс имел свой вес, вкус и возраст. Густой, как сироп, и тихий до звона в ушах. Главным его компонентом была пыль – не простая, унылая пыль магловских чердаков, а благородная, вековая. Та, что ложится на пергаменты, кожу переплётов, вобравшая в себя эхо миллионов произнесённых вслух заклинаний, шепотков заговорщиков и вздохов отчаяния перед экзаменами.
Гермиона Грейнджер вдыхала этот запах, как успокоительное. Он был осязаемым, реальным. Привязывал её к «здесь и сейчас» прочнее любого заклинания. Пальцы, обхватившие древний том «Основы трансфигурации высшего уровня», чувствовали шершавость страниц, чуть липкую прохладу пергамента. Девушка намеренно сосредотачивалась на этих ощущениях: вот заусенец на большом пальце цепляется за край листа, вот слабый аромат воска от свечи на соседнем столе смешивается с книжным – горьковатым и сладковатым, одновременно.
Сегодня в знакомую симфонию запахов вплетался чужой аккорд. Витал в трёх столах от неё, и Гермиона, против своей воли, ловила его обрывки. Запах дорогого мыла с нотками колючего кедра и холодного морского бриза, лёгкий флёр дорогого пергамента (не этого, библиотечного, а нового, пахнущего деньгами и аристократической скукой) и что-то ещё... что-то металлическое и напряжённое, будто запах статического электричества перед грозой.
Драко Малфой.
Тело, наученное войной, реагировало на эту близость раньше сознания. Мышцы между лопатками незаметно напряглись, будто ожидая удара в спину. Дыхание, ровное и глубокое над книгой, стало чуть более поверхностным, контролируемым. Девушка не поворачивала головы, но периферийное зрение работало, нервы натянуты, как струна, улавливая малейшее движение: скупой поворот запястья, поправляющего манжет, дрожь тёмной тени ресниц на бледной коже.
И в этом невольном, животном внимании была не только насторожённость. Было жгучее, стыдное любопытство.
Как он выглядит теперь, без маски высокомерия?
Что скрывает это ледяное спокойствие?
Гермиона помнила его в зале суда: хрупкого, раздавленного, с глазами цвета зимнего неба, в которых читался немой вопрос. Ей было легче думать о том Малфое – жалком и побеждённом. Тот не представлял угрозы. Не заставлял кожу покрываться мурашками от простого осознания, что он здесь, в одной комнате, дышит тем же пыльным воздухом.
Если отвлечься – вернётся другое.
Вкус пепла на языке.
Ледяной холод мраморного пола в поместье Малфоев, впивающийся в щеку.
Или – ещё хуже – полная тишина, из которой внезапно рвётся ледяной, женский голос: «Грязнокровка».
Гермиона непроизвольно потеребила рукав свитера, под которым, на внутренней стороне предплечья, змеился росчерками тонкий, изуродовавший руку, шрам. Боль прошла, осталась память, вплавленная в кожу и в сознание. И его присутствие – наследника того мира, что оставил на ней этот шрам – было живым, дышащим напоминанием. От этого в груди сжималось что-то тяжёлое и колючее, как комок заледеневшей земли.
Грязнокровка.
Она моргнула, глотая комок в горле, и сильнее вжалась в жёсткий деревянный стул.
Книга. Нужно читать. Седьмой год, пропущенный из-за войны, сам себя не наверстает. Девушка заставила глаза скользить по строчкам, но буквы расплывались, превращаясь в причудливые узоры. Весь её мир сузился до острых ощущений: шершавость бумаги под подушечками пальцев, горьковатый вкус книжной пыли на задней стенке горла, напряжённая тишина, звенящая между их столами, и этот посторонний, чистый и холодный запах, который казался единственным живым пятном в царстве древностей.
Драко Малфой сидел через три стола от неё. Особенно бледный в лунном свете, падающем из высокого стрельчатого окна.
Он не читал. Смотрел на сгусток темноты за стеклом, где угадывались очертания Запретного леса.
Воздух здесь пах для него иначе. Да, всё та же пыль и чернила, но поверх них – призрачный шлейф яблочного мыла, зелёного чая и чего-то неуловимо-пряного, что он давно научился ассоциировать с ней.
С Грейнджер.
Драко не поворачивал головы, но видел её краем глаза: сгорбленную над книгой, слишком напряжённую, будто ожидающую удара сзади. Её спина, повёрнутая к нему, ощущалась то ли как щит, то ли как мишень.
В этом молчаливом соседстве не было ни угрозы, ни дружбы. Что-то новое и хрупкое. Признание. Того, что они пережили один ад. Что их раны, хоть и нанесённые с разных сторон, болят одинаково остро. Что оба они сейчас – просто двое восьмикурсников, пытающихся найти опору в руинах.
Ощущения Драко были набором острых, неприятных контрастов. Тёплая тяжесть шерстяных мантий («Носить форму, Драко, всегда. Мы должны демонстрировать лояльность») и внутренний холод, который не могли прогнать ни камин, ни горячий чай. Шершавость подушечек пальцев, обожжённых в первые недели после войны, когда он, одержимый, пытался отскоблить с фамильного склепа тёмную метку. С тем же отчаянием, когда пытался срезать её со своей руки.
И всепроникающая усталость. Не физическая – душевная. Усталость от взглядов, от шёпота, от тяжести фамилии, которую он теперь должен был нести, не сгибаясь, но и не гордясь ею.
Малфой провёл рукой по лицу, и аромат кожи – с оттенком дорогого лосьона после бритья – на мгновение перебил привычные запахи библиотеки.
Он должен быть благодарен Поттеру за его прямолинейные, рубленые показания. Ей – за чёткий, логичный, неумолимый, как закон, отчёт, который спас его от Азкабана, но приговорил к вечному чувству долга.
Они не общались. С тех пор как Грейнджер давала показания, не было сказано ни одного слова. Но здесь, в этой тишине, под сводами, хранящими мудрость веков, сложилось хрупкое, молчаливое перемирие. Они были двумя островами в одном архипелаге после бури, каждый со своими демонами, но разделявшие одно море – море памяти.
Издалека, сквозь толщу камня и тишины, донёсся едва уловимый, волнующий аромат – свежеиспечённого имбирного печенья с корицей и гвоздикой. Домовики на кухне начинали предпраздничную вакханалию. Скоро коридоры наполнятся запахом хвои и мандаринов, зазвенят смехом, засверкают гирляндами.
Запах в больничном крыле был стерильным, навязчивым. Пахло спиртовой настойкой шалфея, горькой мандрагорой и чем-то ещё, неуловимо-грустным — запахом бессонницы, страха и вымотанной плоти. Гермиона ненавидела его. Он въедался в волосы, в ткань простого хлопкового халата, напоминая, что она здесь — пациент, а не победительница.
Мадам Помфри прописала ей «Восстанавливающий сон» и мягкое успокоительное после того, как Пэнси Паркинсон нашла её в четыре утра в ванной девочек, трясущейся от немого крика. Паркинсон не сказала ни слова, просто привела школьную медичку. Этот жест, лишённый не только сочувствия, но и злорадства, был почти страшнее насмешки. Война кончилась, но продолжала бушевать в темноте за закрытыми веками.
Кошмар был всегда один и тот же: запах сырой земли, влажной шерсти Фенрира и дорогих, удушающих духов.
И голос.
Всегда голос.
«Грязнокровка».
Девушка проснулась с этим голосом в ушах, с сердцем, колотившимся в ребрах, как птица в клетке.
Мысли, как всегда, когда она была уязвима, потянулись к Рону. К их короткой, нелепой попытке сразу после войны. Это был ожидаемый всеми сценарий: герои, нашедшие утешение в объятиях друг друга. Первые поцелуи пахли порохом, пылью разрушенного замка и дешёвым сливочным пивом из «Трёх мётел». Они цеплялись друг за друга, как за спасательный круг, но круг оказался тесным и тяжёлым.
Он хотел забыть — громко, в веселье, в толпе.
Она хотела помнить, анализировать, зализывать раны в тишине.
Их свидания были полны неловких пауз, которые они пытались заполнить воспоминаниями о Хогвартсе, но даже те теперь были отравлены.
Рон морщился, когда Гермиона вздрагивала от резкого звука. Она злилась, когда тот отмахивался от её ночных кошмаров шуткой. Расставание было тихим, по взаимному, невысказанному согласию. Пахло остывшим чаем и невыплаканными слезами. Они остались друзьями. Остались друг у друга. И всё же… что-то важное сломалось, и починить его магией было нельзя.
За окном больничного крыла пылал холодный декабрьский рассвет, окрашивая стерильные стены в розовый цвет. В горле стоял ком. Потянулась за кувшином с водой, и движение рукава обнажило тонкую белую линию на предплечье. Гермиона резко дёрнула ткань обратно, как будто шрам мог увидеть посторонний.
Именно в этот момент дверь палаты тихо отворилась.
Гермиона замерла, ожидая увидеть строгий профиль мадам Помфри или, что хуже, озабоченное лицо Гарри. Но в проёме никого не было.
Только на полу, на пороге, стояла небольшая тарелка из тончайшего фарфора цвета слоновой кости с золотым ободком. На ней лежал аккуратный треугольник лимонного пирога.
Аромат ворвался в стерильное пространство, как дерзкий, жизнеутверждающий взрыв. Яркая, бьющая в нос кислинка цедры, переплетённая со сладостью идеально пропечённого безе и нежным, маслянистым запахом песочного теста. Это был запах из другого мира. Из мира солнечных кухонь, материнской заботы и тихого счастья, в котором не было места кошмарам.
Гермиона заворожённо смотрела на пирог, словно на заложенную мину.
Кто? Зачем?
Медленно, осторожно, спустила ноги с кровати. Пол был холодным. Подошла к двери и выглянула в коридор. Он был пуст. Только в дальнем конце мелькнул и скрылся за углом край тёмно-зелёной мантии.
Сердце совершило странное, непонятное движение в груди. Она знала эту походку. Высокомерную, даже в бегстве.
Малфой.
Увидев мелькнувший в коридоре край зелёной мантии, сознание Гермионы набросилось на этот факт, пытаясь примерить на него старые, изношенные шаблоны.
Насмешка.
В памяти всплыл образ мальчика с бледным, остроносым лицом, который кричал «Грязнокровка!» на первом курсе, саботировал, насмехался над дружбой с Гарри и Роном. Тот Малфой мог подложить пирог, начинённый миноксидилом и волшебным порошком, чтобы у неё выросли усы. Но не этот… этот тёплый, идеальный кусочек нежности.
Подняла тарелку.
Фарфор был на удивление тёплым, будто его только что заколдовали Сохраняющим заклинанием. Под тарелкой лежала аккуратно сложенная салфетка из тончайшего льна. Без единой метки, без записки.
Гермиона вернулась на кровать, поставила пирог на тумбочку и уставилась на него. Мысли метались, пытаясь найти логику. Насмешка? Но это было слишком... беззлобно. Слишком лично. Попытка отравить? Абсурдно. Мадам Помфри проверила бы любое угощение, да и Малфой был не настолько глуп.
Оставался только один вариант, самый невероятный: жест. Чистый, немой, лишённый всякого практического смысла жест.
Гриффиндорка отломила крошечный кусочек вилкой – серебряной, с гербом – и поднесла ко рту.
Вкус был ослепительным. Кислота ударила по вкусовым рецепторам, заставив сжаться скулы, но тут же её обняла, смягчила бархатистая сладость безе и рассыпчатая нежность теста.
Это было... прекрасно.
Это было живо.
Это было полной противоположностью серому, безвкусному больничному завтраку, который укоризненно ждал на подносе.
Съев кусочек, Гермиона почувствовала странное жжение в глазах. Не от боли. От чего-то другого. Нелепой, немой заботы, пришедшей с самой неожиданной стороны. От осознания, что кто-то — он — заметил.
Заметил, что её нет на лекциях.
Заметил и... что? Сжалился?
«Нет, — подумала она, глядя на золотистую корочку пирога. — Не жалость. Это что-то другое».
Образ высокомерного, жестокого мальчишки не накладывался на поступок молчаливого, наблюдательного юноши, который принёс пирог. Они не сходились, как неправильные пазлы. Мальчик с презрением смотрел бы на её слабость. Этот… что-то другое.
Возможно, это было спасительной соломинкой, брошенной тонущему человеку, который тонет в одном с тобой море.
Возможно, это была форма извинения, которую нельзя было произнести вслух.
А возможно — и эта мысль заставила её щеки слегка вспыхнуть — это был просто пирог. Кисло-сладкий, сложный и прекрасный, как и всё, что творилось между ними в этом хрупком, послевоенном мире.