Он ждал в темноте, ждал обречённо и тоскливо, прижавшись боком к толстым прутьям клетки. Не спал уже три дня, тревожился, не мог.
Шевельнулся, под брюхом звякнула цепь. Чутким ухом уловил голос ветра за бревенчатыми стенами хлева. Ноздри дрогнули, втягивая запахи — прелое сено и нечистоты, густой запах зверя, о котором не заботятся, ничего больше.
Там, за стенами, цветень. Разнотравье, и птичьи песни, и короткие буйные грозы, их Гамаюн приносит с востока — белые вспышки, раскатистый гром, шумная вода. Вода. Земля напьётся, и белым вспыхнет черёмуха, розовым — яблони, и запахи новой жизни, яркие, сладкие, вспыхнут тоже. Они волновали. Он тянулся к ним из клетки, он бесновался, когда шептала вода, пела вода, с силой брошенная ветром, стучала по стенам вода, вода, вода! Три дня он сидел без воды.
Брюхо подвело от голода. Тонко заскулив, он опустил морду на лапы.
Предчувствие не оставляло. Бродило холодом вдоль хребта, отдавалось дрожью в теле, вдруг заставляло кости ныть, выламывало их, выкручивало — и отпускало. Скоро. Это случится скоро.
Это всегда случалось в цветень, потому каждый раз в эту пору хозяин всё бросал и возвращался в старый дом. Запирал его здесь, без воды, без еды, и ждал.
Видно, он всё же задремал. Привиделась тёплая печь, родная изба, пропахшая травами. И будто он ест мочёные яблоки с брусникой, а бабка — она уже ходит плохо — возится с чугунками. Пахнет капустой, но мяса нет, и спрашивать о нём нельзя. Нет и рыбы. Если б река не забрала тятю...
Никакой им теперь рыбы. Он ест яблоки, сидя на лавке, и болтает ногами. Ноги не достают до пола. На рубаху капает.
Из сеней входит мать, чем-то встревоженная. Почти всегда такая, как тяти не стало. Он не доискивается причин. Он принимает мир как есть — без тяти, без матушкиной улыбки, без рыбы.
— Всё ж отказала ему, Добродеюшка?
— Отказала. Человек лихой...
— То-то и оно. Не дают мне покоя его слова. Ведь есть у тебя купальские травы, дала бы ему!
— Да ведь для зла просит, матушка!
— Ежели зло затеял, и без твоей помощи управится, да хоть мальчонку бы накормила! Ну, пущай для зла, да тебе-то не всё одно, ежели ты и ведать не ведаешь, кому он то зло причинит? Чужая боль — не своя!
— Не по мне это, матушка...
— Отплатит он нам, ох, чую я, отплатит...
Бабка качает головой. Яблоко во рту холодное, сочное, с кислинкой. Мякоть растаяла, шкурка прилипла к языку. Он возит языком, возит, пытается её снять...
Он вскинул морду. Ни матери, ни бабки, вместо родной избы — темнота чужого хлева, давно заброшенного, где никого не держат, кроме него, и то недолго. Даже и хлевник здесь не живёт, не ходит с синим огнём — некого тут досматривать, вот и ушёл, а то и умер. И яблочной шкурки нет, это язык распух от жажды, а воды не видать, покуда всё не кончится...
— Пожалели? — сказал тот человек. — Отольются вам слезами купальские травы!
Он уже не помнит, сам ли слышал эти слова, или мать передала их, когда говорила с бабкой. Но теперь мнится, будто слышал, будто слышит опять и опять. Он не может плакать. Волки не плачут. Он тонко скулит и пытается закрыть лапами уши, но всё равно слова звучат, как наяву:
— Отольются вам слезами купальские травы!
Забытьё накатывает волной, уносит в другой цветень, много лет назад. Сколько — восемь, девять?..
— Возьми корзину, Завидушка, — просит мать. — В Перемут, дядьке Малу снести надобно. Да не мешкай, воротись дотемна!
Тропа ведёт через луг. Серые жаворонки наставляют хохолки, смешно скачут на тонких ногах, перепархивают с одной сухой былины на другую. Их песня звенит, бесконечная, сонная, и небо ясное, и луг зелёный, и дорога знакомая, не раз хожена. Земля под босыми ногами прохладная, мягкая. Дядька Мал даст яиц. У него корова зимой отелилась. Сливок ещё даст и телка покажет. У телка розовый нос и чёрные глаза в белых ресницах.
Оттого он не мешкает, разве только немного. Останавливается поглядеть, как жаворонки купаются в пыли. Смешные!
Кто-то идёт по дороге навстречу. Мало ли ходит людей? Да это кто-то знакомый, должно.
— Беги!.. — надрываясь, кричит он тому себе через годы. — Беги прочь!
Выходит волчье рычание...
Он — тот, прошлый, — не бежит, хотя и видит уже: это тот человек, злой, что приходил к матери на днях. У неё для всех находились травы, тем и жили. А этому отчего-то не дала. Может, опять идёт к ней?..
У человека недобрый взгляд, от него холодно внутри. Но бежать стыдно. Что он, глупый — бежать? С чего бы?
Как понять, что нужно бежать от зла, если оно просто идёт навстречу, и ничего кроме? Просто берёт за плечо — какой в том вред? Просто глядит в глаза...
А потом бежать уже поздно.
— За то, что мать твоя мне отказала, будешь навеки проклят!
Чужая рука держит цепко. Человек уставился, навис, всё заслонил тенью — и утренний луг, и жаворонков, и небо. Рубаха на нём тёмная, без вышивки, а глаза синие, мутные, как лёд. Бьёшься об этот лёд, задыхаешься, не вынырнуть.
И глухо звучат слова, знакомые по отдельности, а вместе как будто лишённые смысла. Но от них страшно, так страшно...
— Вышел я, не благословясь, пошёл, не оборотясь, из избы не дверьми, со двора не воротами. За чистым полем тёмный лес, в лесу чёрный зверь. Как зверь чёрным волосом порос, так и ты порасти, как он лесом рыщет, так и ты рыскай, от купальских трав тебе не спастись, не уберечься. Год да год, да к году год...
Тот мальчонка на дороге ещё ничего не понимает. Ему и теперь стыдно бежать.
— Врата огненные не на земле, не в небе, сверху круглы и снизу круглы. Рыскать тебе зверем, покуда тот огонь не погаснет да врата купальским зельем не порастут, да прежде пусть тебя кто в двух обликах примет да полюбит!
Бьёт по щеке иссохший пучок травы. Испуганный взгляд выхватывает резной лист папоротника — или это память дорисовала за годы? В ноздри бьёт запах дурмана — нельзя вдыхать! Небо опрокидывается за спину, земля толкается в ладони, а руки-то чужие, чёрные, и ворот рубахи стиснул шею, душит...
Весна осыпалась увядшим цветом, короткая, горькая. Лето прошло в трудах, отшумело колосьями, дозрело жёлтым яблоком, да и скатилось с ветки.
Нынче в Косых Стежках шумно и весело. Люди из окрестных деревень сходятся, съезжаются на торг. Поскрипывают тележные колёса, летят голоса и смех, наигрывает гусляр.
Солнце глядит отовсюду. Чистым тёплым золотом дрожат берёзы, их лист ещё не опадает, предвещая поздний снег. Ветер чешет рыжие гривы клёнов, треплет хвосты крепких спокойных лошадок, летит над скошенным полем. Негде больше прятаться полевику и его детям, да и незачем, пусть себе спят в последнем снопе. Дальний лес ещё зелёный, лишь кое-где ржавчина старых дубов проступает меж елей и сосен, да алеет одинокая рябинка, густо навесив на себя сразу все бусы, какие нашла. А небо над миром синее-синее, ни облачка. Добрый день.
Бродит народ, шумит, торгуется. Разложены яблоки, ягоды, всякие соленья, и миски деревянные, и миски глиняные. Тут же кадки и горшки, куда будто солнце пролилось и застыло, густое, сладко пахнущее мёдом. Бьёт хвостами рыба, кудахчут куры, разложены холсты, в мешках белеет соль, и всяк нахваливает свой товар.
— А вот кому масло, маслице льняное!
— Лесной медок так и просится в роток! Орехи калёные, яблоки мочёные!
— Яблочки, свежи яблочки! Золотые, наливные, молодильные!
Завид растянулся в клетке, щуря глаза на пёструю суету и водя ушами. Скоро и его выведут, заставят веселить народ. Пока что Радим бродил вокруг, поигрывал, оставив клетку на телеге, в стороне, чтобы не смущать чужих коней волчьим духом. Люди ходили мимо, а которые полюбопытнее, глазели, но долго не задерживались.
Солнце пригревало, по-осеннему тёплое. Волк жмурился-жмурился, да и закрыл глаза, задремал.
Бок пронзило болью, и он вскочил, щёлкнув зубами. От клетки отпрыгнул мальчишка-нахалёнок — рот раскрыт, в глазах испуг, в руке палка. За спиной ещё двое науськивают:
— Поддай ему, Божко, поддай!
Волк зарычал, взглядом ища хозяина. Куда там! Радим сюда не глядел, отошёл выпить квасу. А и обернулся бы, ничего не увидал, совсем его теперь подводили глаза.
А мальчишка, осмелев, уже подобрался опять — сперва ударил по прутьям, пугая, а после, вцепившись в тележный борт, потянулся, чтобы ткнуть. Добро бы один, а то ведь и дружки его пошли обходить телегу, крадучись.
Волк завертелся, рыча. Наглецы только рассмеялись, довольные забавой. Пока отгонял одного, палка ударила по задней лапе, обернулся туда, гремя цепью — ткнули в бок. Не убьют, не искалечат, а всё ж неприятно.
— Что ж вы трое-то на одного? — зазвенел девичий голос. — Смелые какие!
— Тебя, девку, не спросили! — зло ответили ей.
— Волков бить надобно! У нас такой овцу уволок!
— Такой, да ведь не этот! Он же в клетке, да на цепи, да ручной...
— Молчи, девка-дура! Ишь, поучать удумала! Ступай-ка отсюда подобру-поздорову, не порти забаву!
Девка была — отроковица, вчерашнее дитя, росточком невысока. Завид, наученный Радимом, первым делом подметил кожаные башмачки и рубаху из тонкого белого полотна. Перед такой девкой можно и на задних лапах поплясать, без награды обыкновенно не останешься. Сама крепенькая, в кулачке горсть калёных орехов — пальцами щёлкает. Коса тёмная, и глаза тёмные, как те орехи.
— Вы лучше сами ступайте, — велела она, сощурясь, руки в бока упирая. — А не то...
— Не то тятьке поплачешься? «Охти, тятенька-а, изобидели»...
Орехи полетели под ноги. Девка приложила насмешника кулаком в лицо, хорошо, крепко. Тот отскочил, провёл под носом, поглядел на ладонь.
— Ну, — процедил, — пожалеешь!
Против троих она всё же долго не выстояла. Пока толкала одного, другой схватил за косу, а там взяли под руки — не дёрнуться. Заводила оглянулся, не идёт ли кто.
Никто не шёл. За телегой их не замечали.
— Ты, Божко, её не бей, — торопливо проговорил один из мальчишек, — не то нам от тятьки её достанется!
— А я вот чего, я волка бить буду, а вы её держите. Пущай глядит! Ишь, заступница сыскалась!
У девки губы задрожали.
— Не троньте, — взмолилась. — Зверь-то безответный!
А и впрямь неразумная. Могла бы закричать, людей позвать, да или не догадалась, или стыдно ей стало шум поднимать. Только руки пытается выдернуть да повторяет:
— Не троньте, не надобно!
И на волка смотрит, а волк на неё. Никто за него прежде не заступался.
Божко тем временем подошёл, скаля зубы в усмешке, да и сунул палку за прутья. Волк отскочил, как позволила цепь, после смешно затряс ушибленной лапой. Метнулся к другому углу, поджав хвост, заскулил тонко.
— Хватит уж! — не выдержала девка, опять пытаясь вырваться. — Будет вам, злыдни!
И губы кусает, будто это её бьют. И глаза блестят, большие, тёмные, а у волка от этого взгляда всё внутри переворачивается.
Божку от этого только смешнее. Он руку просунул дальше, чтобы сильнее хлестнуть трусливого волка, а волк этого и ждал. Нырнул под палку, да как ухватит зубами!
Вот тут-то поднялся крик! И сам нахалёнок завыл, и дружки его завопили, убегая:
— Люди, люди! Божка волк приел! Спасайте!
Волк мог яйцо в зубах пронести и не раздавить. Вот и мальчишку держал хоть и крепко, а так, чтобы и царапины не осталось. Тот, палку выпустив, так орал, будто его на части драли. Волк даже уши прижал.
На крик набежали люди, обступили клетку, голося. Встревоженный Радим протолкался сквозь толпу, на ходу утирая бороду. Только тут волк и выпустил мальчишку, и тот, потирая руку, отпрыгнул с мокрым кривым лицом, завертелся, кого-то выискивая.
— Тятька! — провыл он. — Волк дурной на меня бросился...
Отец его, плотный и весь будто выцветший — светлоглазый, светловолосый, безбровый, — пробрался к сыну, кинул взгляд на клетку и закричал, наливаясь краснотой до самой шеи:
— Где хозяин? Ишь, паскуда, чего удумал — дикого зверя сюда волочь, на честной народ спускать, на малых детушек! Где ты, вражина?
Волк спит и видит чёрный сон. Хороший, спокойный сон: в нём тихо, темно и пусто.
Боль возвращается с криком потревоженной птицы, с осенним ночным холодом. Густая роса ложится на землю, на палые листья, на чёрную волчью шкуру. Волк поскуливает.
Глухая ночь. Вровень с макушками сосен бредёт лесной хозяин, покачивает стволы, поскрипывает ветвями. Склоняется над волком, и дыхание его летит ветром, посвистывает в подлеске.
Спи, волк! Уснёшь — и проснёшься травой по весне, пухом в птичьих гнёздах да в мышиных норах. Хлопотливые муравьи заберут, что останется. Жизнь бесконечна. Спи!
Он засыпает опять...
Он уснул бы совсем, и вышло бы так, как нашёптывал леший, да только его разбудили. Чей-то голос во сне всё звал, а он и не понял сразу, что это его зовут.
— Волчок! Просыпайся, волчок! Слышишь?
Он пошёл на голос и вышел из черноты.
Поморгал воспалёнными глазами, стряхивая пелену, которой подёрнулся мир, и увидел вчерашнюю девку. Она сидела рядом, но так, чтобы он не достал, и осторожно тянулась рукой.
Он зарычал.
Ему было больно и плохо, так плохо, что не радовала и свобода, и хотелось уже уснуть, уйти к обещанному покою. Зачем она разбудила? Зачем влезла, когда мальчишки его дразнили? Только зря рассердила людей... Лопни ошейник в любой другой день, он ушёл бы целым, а тут...
— Больно тебе? — участливо спросила она.
Он зарычал опять, скаля зубы. Больно, а всего больнее, что ждал свободы, так долго ждал, а теперь издохнет! Некстати пришлось её глупое добро...
Она поняла его злость иначе.
— Не бойся! — сказала, опять протягивая руку. — Все тебя только били, бедного... Я бить не стану. Дай-ка погляжу, может, помочь сумею. Не бойся! Это хорошо, что ты рычишь: значит, ещё есть силы... Я тебя не обижу, и ты меня не обижай, уговор?
Да уж не обидит! С такой помощницей и врагов не надобно.
— Ты не кусайся! — опять попросила она. — Не укусишь?.. Нет, не укусишь, ты добрый, ты и Божка не тронул...
Не тронул, потому как был на цепи и за решёткой, и наказания бы не избежал. Пустил бы мальчишке кровь, убили бы.
— Ты и когда бежал, никого не кусал...
Не кусал! Да он и понять ничего не успел. Вот идёт, шапку в зубах держит, и мысли только о том, как бы подстроить шаг под неловкого мужика, не привыкшего волков на цепи водить. А вот Ёрш оттоптал лапу, и ошейник лопнул, и кричат, и цепью хлестнули — что кусать? Кого кусать? Только время терять. А всё-таки жаль, что не отплатил Ершу...
— Не ворчи, — просит девка и тянется осторожно, а глаза большие, и в них если не испуг, то что-то вроде. — Бедный волчок...
Привязалась, как овод, гудит, гудит, а ему каждый вдох отдаётся болью, и на задние лапы будто льют кипящую смолу, и всё нутро жжёт, и язык пересох, а во рту вкус крови. И бок отлежал, а не сдвинуться. И голова болит. Может, тоже раскололась, как тот горшок...
Он бы, пожалуй, её укусил, потому что она подвернулась некстати, потому что его сердили эти дрожащие пальцы и этот голос. Он был зол оттого, что ему не повезло, что ему никогда не везло, и он хотел укусить, чтобы это стало ответом всем добрым рукам, запоздавшим, не умеющим помочь. Вот куда она тянется? Разве не видит, он подыхает!
А руки её пахли печным теплом и травами, дымом и простой стряпнёй, как у мамки. И он, вскрикнув, уткнулся в эти руки, и глаза заволокло слезой. А она всё приговаривала торопливо:
— Мой ты хороший, бедный мой! Как измучили-то тебя, худой-то какой... Уж как я тебя искала! Они и не стали, сказали, издохнешь, сказали, удар у Звяги такой, что... Цепью-то...
Говорит, сбиваясь на шёпот, всхлипывает над ним, трогает осторожно, а ему странно. О ком плачет, о звере, впервые увиденном? Что ей тот зверь?
Осмотрела его, да и совсем разревелась.
— Кости изломаны, а я поправить этакое и не умею! Что ж я за дура-то!
Но долго горевать не стала. Поднялась, блеснув глазами, закусила губы и огляделась. Натаскала лапника, устроила волку постель. В туеске принесла воды, взялась поить его из ладони. Больше пролила, потом опять бегала к родничку.
— Ты, волчок, дождись меня, — сказала потом. — Я скоренько, до дому и обратно, батюшке с матушкой о тебе скажу, они помогут...
Убежала девка, нет её и нет. Уж вечереет, сыростью тянет, прелыми иглами, подгнившими листьями. Зашевелились корни земли, потянулись, зовут волка к себе, обещают утешить боль. Не слушает волк, ждёт упрямо.
Мелкий дождик зашептался с землёй, обошёл вокруг волка, трогая ветви холодной рукой. Присел рядом, погладил по шкуре, взялся смывать кровь с головы.
Жадно пьёт земля, причмокивает, бормочет: мало ей, хочется больше. Волк пересохшей пастью ловит дождинки, тяжело дышит, поскуливает. Велено ждать, сказано, помощь придёт — значит, он будет ждать... А всё-таки долго нет девки. Может, живёт неблизко. Должно, к утру придёт...
Нет её и к утру.
Волка держат только надежда и злость. На себя злится: надежда всегда только боль приносила, а вот поди ж ты, купился.
Но ведь она будто всерьёз его жалела? Может, заплутала, с дороги сбилась, ищет его... Надо бы подождать ещё. Не её ли шаги слышны?.. Он подождёт...
Приходит лесной хозяин, смотрит и головой качает. Садится неподалёку, плетёт лапоть, и в это время ни зверь, ни птица не смеют тронуть волка. Леший не зол и не добр, он видит одну жизнь, общую, ту, что повсюду — один побег засохнет, другой проклюнется, — но это уж больно любопытный побег, упорный. Вот леший и смотрит, что будет.
Подходит уже и другая ночь, а девки всё нет. Обманула.
Горько волку. Будто мало знал боли! Чем заслужил ещё эту, последнюю?
Эта ночь совсем уж чёрная. Разгулялась непогода — видно, кончились тёплые дни. Разбойник-ветер бредёт, лихо посвистывая, срывает последние листья. Хватает дырявые облака, рвёт, те брызжут дождём. Постанывают сосны.
Леший поднялся, потянулся, захохотал, да и ушёл бродить, лес трясти. Слабые деревья нынче сломаются. Волк дрожит. Он тоже совсем ослаб...
Волк на ноги встал, когда бездорожник засыпал землю первым снегом, ещё тонким. Такой снег обычно сходит, долго не держится. Будет потом до самого студня то грязь, то морось, то белая крупка опять настелет холсты.
Девка его выводила наружу, помогала, но в этот раз он сам доковылял, неловко отставляя лапы, скованные лубками. Вышел и замер: ввечеру ещё было черно, сыро, а нынче земля изменилась, и воздух стал другим. Морозец щипал за нос, покусывал лапы. Волк прошёлся, оставив за собой чёрные следы, и вернулся в землянку, спать.
Он теперь много спал. С тех пор, как его забрали от матери, нечасто ему бывало так тепло и спокойно, и уж вовсе никогда он не спал на мягкой постели и никогда — сытым. Теперь навёрстывал.
Лёжа на старом тулупе, брошенном на солому, волк порой приоткрывал глаза, смотрел, как девка шьёт при свете лучины, а то и возится у печи. Втягивал воздух, разбирая тонкие запахи: варится каша — это для него, его кормят кашей с очистками. Пахнет малиной, смородиной или брусничным листом — это Умила для себя заваривает травы. А вот запах мочёного яблока...
Яблоки эти он любил до дрожи. Учуяв в первый раз, пополз выпрашивать, повизгивая.
— Глупый ты! — засмеялась тогда Умила. — Этакое ты есть не станешь. Зря только переведёшь.
Но он просил и просил, и она поделилась. Он всё съел. И что выпало из пасти, пока жадно жевал, тоже подобрал языком и вильнул хвостом, глядя с мольбой: ещё! Так и повелось, что мочёные яблоки, которые Умиле носил отец, почти все доставались волку.
Отец Умилы, Добряк, приходил обыкновенно сердитый.
— Ну, собирайся! — сиплым тонким голосом заявлял он с порога. — Потешилась — и будет. Ишь, волю взяла!
Умила не соглашалась. Волк, говорила, совсем ещё слаб и сам не прокормится. Привык брать еду из человечьих рук, да ещё не всякую — ни сырого мяса, ни рыбы есть не станет. Нужно варить, а от дома ходить далеко, каждый день бегать не станешь...
— Ежели и в этот раз без тебя ворочусь, мать твоя и вовсе меня заест, — ворчал Добряк. — Нынче за мной увязалась, едва ушёл. Сам бы здесь остался, покуда она не угомонится.
Иногда он и правда оставался на ночь. Запасал дрова, ходил на берег с вершами и возвращался с рыбой, а потом сидел, почёсывая бороду и уставившись на волка, будто винил его во всех бедах. В неярком свете лучины глаза его казались совсем чёрными, звериными.
— Не люблю волков, — хмуро сказал он однажды. — Было дело, наткнулся на стаю... Обычно не трогали, а тут, вишь, голодная зима. Подрали меня, паскуды.
— Так это от волчьих зубов у тебя на боку следы? — ахнула Умила. — В медвежьем обличье был?
— Ясно, в медвежьем! В человечьем я б не выстоял, супротив стаи-то. Так ты волка к себе не приучай. Пущай жрать научится, как зверю положено, да и ступает на все четыре стороны!
— Так ведь ручной он! Стая его не примет.
— А чё, до старости тут жить собралась? Домой его не возьмёшь, уж больно приметный, чёрный. Второго такого поди сыщи. Да он окрепнет и станет искать воли, зверь завсегда в лес глядит...
Уходит Добряк всегда с неохотой, долго мнётся, вздыхает. Жалко ему дочь, жаль и себя: опять жена заругается.
— За что ты, батюшка, её полюбил? — однажды с лукавой усмешкой спросила Умила. — А она тебя? Бегаешь вон от неё, а она всё ворчит...
— Так это ж она от любви! — наставительно сказал Добряк. — Ежели ворчит, так ей, значит, до нас дело есть. Я как её встретил-то...
Он просветлел лицом.
— Мёд, значит, принёс на торг. Всем известно, мой самолучший. Тут является девка, да такая языкатая — и цену я деру, и недолил, и горчит мёд-то — ну всё ей не так. А я, ты знаешь, молчать не стану. Я ей слово, она мне два, я ей два, она четыре — никогда я таких девок-то не видал! Вроде я тогда ничего и не продал, так мы с нею дотемна и проругались. Уж охрипли, а всё спорим. Да... Где ещё, думаю, такую найду? Ведь девки-то меня завсегда обходили, робели, будто чуяли что, но не Баженка, нет. С той поры мы и вместе.
Добряк ушёл, а Умила потом сказала волку:
— А я, волчок мой косматый, такого мужа найду, чтобы совсем не браниться. И чтоб тебя принял, не обижал.
Фыркнул волк. Мала ещё думать о муже! Хотя, ясно, девка. О чём им ещё думать...
Хотел он окрепнуть, разведать дорогу, да и бежать. Надеялся, сыщет путь домой. Верил, мамка ещё ждёт, хотя уж годов десять прошло, как не видались.
Да боялся ещё, как бы дочь с отцом не прознали, что он человек. О берендеях всякое сказывают, поди разбери, где быль, где небыль. Одни говорят, берендей по своей воле медведем оборотиться может, другие бают — нет на то их воли, а есть особые дни, когда берендей или в лес уходит, или в хлеву запирается, чтобы не видели.
Одни верят, в медвежьем облике берендей всё разумеет, другие говорят, дичает. Сказов про то немало: и как воры пошли за коровой, отперли хлев, а там медведь, и как молодой муж оброс шерстью да жену загрыз, а наутро понял, что натворил, да в петлю полез. Людям, известно, по нраву всякие страсти, да всё же не на пустом месте разговоры идут.
Хотя Добряк этот будто бы давно женат, и жена его из людей, и он от неё не таится — видно, не так и страшен. Может, в своём уме остаётся? Но а дочь его, если вдруг медведицей обернётся, вспомнит ли о дружбе с волком, или как на врага поглядит? Раненый, он её не одолеет. Да и, правду сказать, даже пытаться не станет. Добрая она. Даже и ради защиты не сможет он её тронуть.
Она поёт песни. Весёлые — про незадачливого мужика, сменявшего корову на козу, а ту на утку, а утку на шапку, да и та упала в реку. Грустные — про сокола. Добрый молодец, умирая, просит его лететь к матери, к милой и к верному другу, донести последнюю весть, попрощаться. Волк подвывает.
Она говорит с ним о всяком — с кем ей ещё говорить в этом глухом углу? Волк, забывшись, кивает.
— Ты понимаешь? — радуется она. — Ты ж мой умный волчок!
Он пугается, что выдал себя, и, отвернувшись, чешет за ухом.
Воротился Завид к землянке, хотя и не сразу окольный путь отыскал. Пусто, холодно, дверь заперта. Следы Умилы, какие были, уж снегом замело.
Не может он дверь отпереть, и огня развести не может, и есть ему нечего. Сам не знает, с чего решил сюда идти, с чего подумал, что и Умила однажды вернётся. Она-то, может, и вернётся, да сколько придётся ждать?
С одной стороны землянки сугроб намело, там он нору себе вырыл. Воду лакать ходил к родничку. Бредя берегом, ещё один раз увидал болотника — тот только голову выставил и со стороны казался кочкой. Взгляд у болотника тусклый, бессмысленный, да лучше ему в глаза и вовсе не глядеть. Поглядишь, и будто на дно увлекает, где всё темнее, темнее, и медленно оплетают холодные травы, и оконце над головой затягивается ряской, навеки отрезая от солнечного света...
Волк головой тряхнул, поняв, что подошёл к самой трясине, пока глядел. Фыркнул на болотника, да и скакнул прочь. Хороши шутки!
Он и сам не знал, чего собирается ждать. Умирать от голода, ясное дело, ему не с руки. Решил, побудет у землянки дней пять, и если никого не дождётся, то всё-таки уйдёт домой, как раз и лапа подживёт. А, конечно, хотелось бы прийти человеком. Это пока в клетке жил, он верил, что мамка его с одного взгляда признает, а теперь усомнился. А если ещё и до дома слух дошёл, что по осени в Косых Стежках чёрный волк, с цепи сорвавшись, кинулся на людей? Как бы тогда не убили...
Хуже некуда, если мамка не признает.
Любое проклятие, говорят, можно снять. И колдовские слова Завид помнил крепко: его должны полюбить и в зверином облике, и в человечьем. Кто на такое способен, если не мамка? А всё же теперь, когда он, стараясь не растрачивать силы, дремал в своей снежной норе, всё ему виделось: он у родного порога, и мамка выходит за дверь. Глядит на него, пятится и крик поднимает. Бегут мужики с вилами, с цепами, с рогатинами... Будут бить, но больней всего видеть в родных глазах, что его боятся, что он чужой. Потому, может, лучше и выждать. Всего ничего осталось. Скоро уж зима на слом пойдёт.
Настал пятый день. У волка от голода брюхо подводит, да и слово себе давал только до этого срока здесь быть, а всё же решил, ещё день или два побудет.
Бредёт он у края болота, лапами чуя под снегом жёсткую сухую траву, глядит за чёрную воду, за белые кочки, за серые ветви — нет никого с той стороны... Вдруг — что такое? — раки из воды полезли! Волк времени терять не стал, хвать их зубами, да и перетаскал подальше. Болотника не увидал, а всё же поклонился, не зная, как ещё отблагодарить. Раков тех потом долго грыз, уже не кривился, что сырые.
То вьюга над лесом, то тишь. День прошёл, и два, и три. Дремлет волк в норе, свернувшись клубком, прячет нос в меху, наружу уж и не суётся. Болотник один раз помог, а больше не стал. Да ещё, говорят, нечистая сила нынче выручит, а завтра за это спросит, так лучше уж без этакой помощи обойтись.
Лежит, и будто что наружу позвало. Чует, нужно выйти, и всё тут, будто кто его толкает. Даже испугался волк: не болотник ли платы требует? С чего ещё так тянет на берег, мочи нет, сердце тоска сжимает?
Вышел — а через топь Умила бредёт, жердью путь нащупывая. Губы сжала, под ноги глядит, его не замечает. Глаза подняла — будто засветилась вся, руками всплеснула, жердь едва не упустила.
— Волчок мой косматый! — кричит.
Да как заспешила, уже и не смотрит, куда ступает. Волк по берегу мечется, повизгивает — не увязла бы! Он поклясться мог, раз или два под ногой Умилы будто из ниоткуда возникла кочка. Не болотник ли макушку подставил, чтобы девка не утопла? Умила и не заметила.
Добежала, жердь отбросила, волка обнимает, приговаривает:
— Волчок мой хороший, милый мой! Как чуяла, что ты вернёшься. Не оставил меня, верный мой, и я уж тебя не оставлю... Оголодал, поди? Идём, идём, перво-наперво накормлю...
Явилась она в этот раз без спроса. Притащила кусок мяса — ясно, тоже без спроса. Волк впервые за последние дни в тепле угрелся, довольно щурясь, пока Умила возилась у печи.
— Что же нам делать с тобою, бедный ты мой волчок? — задумчиво спросила она. — Я приходить буду, но остаться уже не могу. Ежели батюшка с матушкой прознают, как бы тебя не свезли ещё дальше, откуда уж и не воротишься... А Ёрш тебя ищет, ловушек наставил, да охотник к нему какой-то ещё пришёл с Рыбьего Холма, с псами. Ты уж не ходи, милый, на тот берег!
Волк подобрался ближе, слушает, морду ей на колени опустив. Умила его за ухом чешет. Но едва накормила, пришлось ей уйти, чтобы домой воротиться засветло, и когда опять его навестит, она не знала. Со слезами прощалась.
Волку пришлось вернуться в снежную нору. Лежит, думает: вправду ли повидались, или ему пригрезилось? Раз брюхо не пустое, видно, взаправду.
А всё-таки хорошо они прежде жили, только он того не понимал.
Так и повелось: ждёт он Умилу, а она приходит раз в сколько-то дней. Принесёт когда мяса, когда рыбы, а когда и того, чем её батюшка свиней кормит, тут уж как свезёт. Волку всё хорошо, только бы приходила, да глядела на него ласково, да говорила с улыбкой. Прижмётся к её коленям, дышит, чем руки её пахнут — ничего ему больше не нужно.
За снежнем с его метелями пришёл зимобор. Когда подтает, а когда и опять завьюжит, а то и подморозит. Ветер, лютуя, ломает ветви, ревёт над болотом. В такие дни Умилу ждать было нечего, и волк жалел, что не может войти в землянку и развести огонь в печи.
Стал снег ноздреватый, мокрый. Плохо волку в норе, да это уж и не нора, и снаружи негде укрыться. Не выдержал он, отгрыз на берегу прут и вернулся к землянке. Встал на задние лапы, возился, возился — умаялся, а всё-таки поднял задвижку и дверь отворил. Пожалел, что раньше не догадался.
Полежал, полежал на соломе — другое на ум пришло. Взял полешко зубами, да в печь. Уложил дрова, перед печью бросил пук соломы, потянулся на полку за кремнём и кресалом.
Бил по кремню, бил, мало зубы не сломал, железное кресало удерживая. Высек искру! Затлела солома. Волк её ну поднимать — никак подхватить не может. Уж полная пасть земли, а солома горит-разгорается, волк нос обжёг. Постоял, поглядел, как она догорает, да и пошёл наружу, пасть снегом чистить.
На обратном пути Завид молчал. Ему казалось, больше он вовек не вымолвит ни слова. Жбан сопел, поглядывал, раскрывал рот — видно, хотел заговорить, да не знал, о чём.
— А вот ежели ты проклят, — начал он, — так тебе бы добыть птицу-жар. Слыхал я, царю нашему Борису такую доставили из заморских земель, будто бы для сына его, токмо ежели царевича и посейчас прячут, то с птицею, значит, у них не вышло. Узнать бы, там ли ещё она, в царском ли тереме...
Завид склонил голову, прислушиваясь.
— Это ты, — сказал он, припомнив. — Ты о птице сказывал. В Белополье, в корчме.
Жбан поглядел на него, морща лоб, а после хлопнул себя по колену.
— А ведь верно! Помню, как чёрный волк народ потешал. То на задних лапах пройдёт, в точности будто корчмарь кружки разносит, а то валится, будто вина упился... Так это, значит, ты и был? Ишь ты, как оно бывает! А я-то гляжу, значит, думаю: слушает волк и будто разумеет, глаза умные...
Завид на это ничего не сказал. Подумав, спросил о другом:
— Почему ты Жбан? Что это за имя?
— Кому Жбан, а тебе Дарко, — наставительно ответил Жбан. — Прозвище такое у меня, значит.
— И как же мне птицу добыть?
— Нешто я знаю! Да вот, сослужил бы ты царю службу великую, он бы тебя и одарил, а ты бы и сказал: ничего, мол, не надобно, а только дай мне, царь Борис, птицу-жар.
— Какую службу?
— Да уж какую ни есть. Вот привязался, репей! Ну, мне-то отколе знать? Я тебе про птицу поведал, дале уж сам рассуждай.
— Много проку от твоих слов... — пробормотал Завид.
Жбан на это обиделся, и дальше ехали молча. Тянулся бесконечный луг, и Завид зажал уши, только бы не слышать песню жаворонков.
Миновали Перемут, где накануне переночевали на сеновале у радушного хозяина; ехали полями, а после вдоль леса и опять полями. Шумные птичьи стаи поднимались, крича. Телега, покачиваясь на ухабах, проезжала в сырой зелёной тени дубов и тополей, мимо отцветающих уже черёмух и мимо рябин, что только готовились выпустить белый пушистый цвет.
Жбан, порывшись в мешке, молча бросил Завиду яблоко, прошлогоднее, жёлтое, сморщенное. Тот поймал, надкусил. Яблоко сладкое, хотя и подвявшее, да разве им одним набьёшь живот? Завид покосился на мешок — не обругают ли зверем несытым? — и, решившись, сказал:
— Хлеб ещё был. Дай хлеба.
— Да уж бери, — позволил Жбан, бросив недовольный взгляд. — Токмо мне оставь да полевику. По всему выходит, ночевать нам в поле — страшно я это дело не люблю...
Он и правда поделился с полевиком хлебом и яблоками, оставил в стороне от вечернего костра и всё оглядывался, всё дёргался на каждое потрескивание. Ворчал:
— Кабы не увидать его, а то ведь к несчастью! Ох, не любит он гостей ночных... Ты уж, дедко полевой, не серчай, дозволь ночь перебыть, да накажи своим детушкам нас не трогать!
Завиду он велел устраиваться на телеге, а сам решил не спать
— Потому как, — сказал, — может статься, что ноги уносить придётся, ежели дети полевика начнут нас гнести да давить! Да как бы сам не вышел, не то принудит вытирать ему сопли...
Вскоре, однако же, Жбан задремал, вскидываясь каждый раз, как в костре трещали сучья, и тревожно озираясь. Но шум тревожил его всё меньше. Вот уж он, поудобнее прислонясь к колесу, склонил голову на грудь и засвистел носом.
Поле ночью совсем не то, что днём. Сошёл с него солнечный свет, догорает закатом у кромки далёкого леса, и клонятся чёрные травы, а небо над ними остывшее, тёмное, синее. Зябко. После звонкого птичьего дня кажется — тихо, а всё-таки что-то шуршит да потрескивает, что-то бродит то дальше, то ближе, сторонясь огня. Костёр то притихает, будто дремлет, а то, вскинувшись, хватает ветер за пятки, а вот рассыпает сноп трескучих искр, и они летят к небу и гаснут — а может, долетают и остаются звёздами. Не зря же их над головой всё больше.
Неуютно Завиду на телеге. На брюхо ляжет — ноги, руки мешают, не умостишь их, как волчьи лапы. На бок повернётся — голова на человечьей шее места себе не найдёт, и соломы в телеге мало, не подложить, и жёсткая она, колет, а шкуры-то больше нет. Одежда сбивается, мучает, будто путами связали, да вот ещё и живот подводит.
Завид спустился с телеги, оглянулся на Жбана, прислушался — крепко спит, — да и пополз к меже, отыскал хлеб да яблоки, для полевика оставленные. Блеснули на него из травы зелёные огни, он зарычал негромко и зло — моё! Кто голоден, пусть не зевает...
Съел всё до крохи, а там и телега милей показалась. Уснул.
— Ох ты! — сказал Жбан спозаранок. — Гляди-ко, взял полевик наше подношение... Ну, благодарность прими, дедко полевой, что в дому своём приютил, добрым хозяином был!
Он поклонился в пояс. Что-то негромко ухнуло, зашумело в травах, будто мышь пробежала, и на миг почудилось, выглянул старичок с тёмным лицом, с бородой из колосьев, да и пропал.
Завид, ясно, ни в чём не сознался.
Едут. Утреннее небо серое, холодом от него веет. Рано ещё, солнце не проснулось. Жбан позёвывает да чешет редкую бородёнку, а Завид молчит да глядит по сторонам, думает о своём.
Нет больше мамки. Если бы знал, волком бы к ней бежал, у смерти её вымолил! Как статься могло, что она, травница, захворала? Она, стольких исцелившая, себе не помогла? Должно, горе её подточило. Вся зима у него была, чтобы прийти, а он не пришёл. Зря ждала такого сына. Плохой он сын.
Что ему делать дальше? Кому он надобен? И правда, хоть возвращайся к Радиму, в волчьей-то шкуре хоть ведал, как жить...
Он заскулил, не умея выразить боль по-иному.
Жбан поглядел, головой покачал, цокнул языком. Ничего не сказал. И так-то он был не шибко разговорчив, а тут и вовсе примолк, только морщился, будто клюквы кислой наелся — не иначе, прикидывал, как с Невзором объясняться станет.
По сторонам дороги потянулся лес. Зашелестели берёзы да осины, и рябины склонили над дорогой узорные ветви, набросили тень. Бледное небо дозрело, налилось цветом. Бежит, бежит буланая лошадка, кивая головой, а Завид сидит, пригорюнившись, и ничего ему не мило. Вспоминает, как колесил по дорогам с Радимом, как думал, что нет на свете большей беды, чем волчья шкура да клетка, да, видно, ошибся. Радиму он хоть волком был нужен, а больше никому...