1
Он опаздывал в школу.
- Вот черт!
Ботинки были новые и неприятно жесткие - мешали бежать. Шнурки, наскоро завязанные перед уходом, уже мокрились от росы. Когда он опаздывал, он всегда скашивал - вместо того, чтобы бежать по асфальтовой дорожке, бежал просто по траве, несся и морщился оттого, как рюкзак неприятно упирается в спину.
Он бежал так быстро, что на висках и лбу почти сразу же выступил пот, лицу стало жарко, и вся свежесть утра тут же забылась, бросаясь ему вместо этого в лицо жестким сентябрьским воздухом.
На бегу он успел прикинуть, где его достанет звонок – у ворот, в начале кленовой аллеи, которую всю надо пробежать, или уже когда он рванет не себя тугую входную дверь. Будь он в кроссовках, добрался бы, наверное, быстрее и успел вскочить в класс до того, как туда всплывет их классная руководительница. Первый урок был русский, и с другого конца коридора он видел, как она надвигается.
В этот раз он не успел. Звонок уже замолк, когда он, запыхавшись, толкнул закрытую дверь и оказался нос к носу с классной.
- Мм, - она смотрела на него снизу вверх. – М-м. Что-то я не слышу, как кто-то говорит «Можно войти?»
Лицу все еще было жарко, сердце колотилось, но он выдавил из себя:
- Извинитепжлстаможновойти?
Классная закрыла дверь так, что та легонько хлопнула его по спине. Все пялились, конечно же.
- На свое место, и побыстрее.
Он в две секунды обогнул ряд, плюхнулся на свое место, задвинул себя партой и вытащил учебник из рюкзака - ухватив его за край.
Классная откашлялась.
- Если вы не в мыле, как Пыжик, то напомню…
Такая у него была фамилия – Пыжик.
- Чей-то? – Андрюха, сосед по парте, слегка дернул головой в его сторону. Любопытство у него было сдержанное и немного даже солидное, как будто между Пыжиковыми делами и им стояла прочная заслонка, и он осторожно трогал ее пальцем.
- Чей-то что?
Намокшая от пота ткань неприятно прилипала к шее, и под рубашкой стекла вниз струйка пота.
- Опаздываешь что?
- Проспал, - ответил он коротко.
- А.
На первом уроке класс еще сонно дремал, а не рвался во все стороны, и, пока он обсыхал, солнце успело появиться и посветить им в окна, положив на край парты, как проверенную тетрадку, один луч.
Пыжик окинул класс взглядом. Все были на своих местах. Впереди пыхтела толстая косичка Марышевой, отличницы, которая, конечно же, сидела на первой парте и уже маялась от утреннего луча, который лег прямо посередке и мазнул ее по лицу, по голубому жакету и такой же голубой юбке, которые делали ее похожей на немного растолстевшую куклу Барби. И не потому, что Марышева была толстой – просто вещи, которые ей покупали родители, все явно были на кого-то более изящного.
Не то, чтобы Марышева не старалась это различие всячески скрасить. Она то завязывала на шее шарф, то платок («Рот себе завяжи» - однажды поддразнил ее Пыжик, и получил за это пеналом по уху), то слишком туго затягивала волосы, а между уроками еще и переплетала их и перетягивала резинкой.
Вторая отличница, Петра, сидела прямо. Она наклонилась над столом, не сгорбилась, а именно наклонилась, и писала – быстро, иногда останавливаясь, чтобы подумать. Петра была больше всего похожа на иллюстрацию в одной из шведских книжек для детей, которые Пыжик читал, когда ему было лет 10. Там были такие же, склонившиеся, с легкими улыбками шведки – безмятежные и одновременно сосредоточенные. Петре не хватало только передника. Она одевалась очень скромно – длинные руки и ноги и относительно высокий рост ее и так выделяли. Черные волосы она не заплетала, как Марышева, а заправляла за уши, а к урокам относилась как к работе – и редко когда от нее отрывалась. Поколебать ее, в отличие от Марышевой, было невозможно. Может, поэтому они и дружили – Марышевой нравилось спокойствие Петры.
Рядом с Петрой скучал Верзин – староста. Волосы у него, как обычно, лежали надо лбом волной, а глаза, тоже как обычно, затуманились скукой. У Верзина вообще часто был такой вид, как будто он смотрит куда-то мимо доски.
Петра, правда, заметила – бросила на него один взгляд и аккуратно убрала локоть с его половины парты. Верзин не обратил внимания.
- Да втюрились в него все - сказал Андрюха как-то. – Все втюрились. И классная наша до кучи…
Пыжик и сам уже давно пришел к этому выводу, но комментировать не стал.
У Димы Верзина было то, чего не было у него – молчаливое уважение и умение притягивать к себе людей, особенно ничего не делая и не говоря. Может, внешностью – ярко-голубые глаза, загар, взявшийся с отпусков, где они с родителями катались на лыжах, и незаурядные способности к математике, которые еще с детского сада учителя ухитрились из него вытащить, и теперь при каждой возможности умильно хвалили его, хвалили, как как маленького бога.
Женщины – и преподши, и одноклассницы – восхищались Верзиным еще с детского сада, а дальше восхищение только росло. К его чести, он воспринимал все это снисходительно, и больше молчал, что, как ехидно думал Пыжик, было его единственным умным ходом.
Вокруг Верзина постоянно вились люди – он особо ничего не делал, чтобы дружить, и тем не менее у него всегда были друзьям. Если бы он явился в школу без портфеля, ему тут же бы все одолжили – и чем писать, и где, и еще и пожурили бы нежно, что он такой рассеянный. Пыжика бы за такое просто выкинули в коридор, где он бы и сидел и пялился в потолок, пока его там не нашел или негодующий завуч, или потешающийся Андрюха.
Когда классная зачем-то устроила выборы старосты, то выбирать, кроме Верзина, было некого – звезда его уже просияла сильнее, чем чья-нибудь другая звезда. Верзин принял титул, как обычно, снисходительно. Лавровый венок сидел на нем как надо, подумал Пыжик, рассматривая список “кандидатов” и незаметно перекатывая жвачку из одного края рта в другой.
С Димкой Верзиным хотели встречаться примерно все. На день Святого Валентина он получал сердечек больше, чем все остальные парни вместе взятые, а на День Рождения разве что не торт – открытки собирались на краю его парты, и он ладонью сметал их оттуда, а торт в два счета съедали его друзья.
Вообще, глядя на Верзина, у Пыжика возникало странное чувство, что это как будто взрослый, который пережидает в теле ребенка, пока школа закончится. Потом для него начнется куда более интересная жизнь, потому что он перепрыгнет в аквариум, где на самом деле должен плавать. Но пока он вынужден сидеть тут, рядом с невозмутимой Петрой, и пялиться на доску, где пишут что-то, что ему от души неинтересно. Интересно, что его на самом деле волнует, подумал Пыжик.
Иногда Верзин, казалось, действительно смущался всего этого обращенного к нему внимания, пышущих лучей обожания, которые вдруг вырывались то из одной женщины, то из другой. Казалось, ему действительно было неловко. Пыжик отказывался в это верить. Как вообще может быть неловко, когда его жизнь это и есть – восхищение других этим механизмом, который с таким звучным лязгом работает в подростковой голове?
Что-то там все-таки было. Верзинская способность считать и решать задачи была чем-то настолько явным и видным, что даже Пыжика она немного пугала. Сам Верзин относился к ней с пугающим равнодушием.
Классы в их школе были двух цветов – буро-коричневые, с портретами сзади, и голубые, с портретами спереди. Голубые ассоциировались у него с малышней – красить начали с крыла начальной школы, и, видимо, не сомневались, что краски хватит. Ее не хватило, и все старшеклассники сидели теперь как миленькие в цвете какао. “Кофе, который кто-то подержал во рту и выплюнул”, как выразился про эт Андрюха.
У классной они бывали часто, и Пыжику было скучно рассматривать ее по двадцать раз. Вряд ли ли вообще кто-то рассматривает кого-то настолько внимательно, как школьники рассматривают своих учителей. Пыжик переводил взгляд туда-сюда, чтобы не заснуть.
Прическа классной – волосы, уже начавшие седеть, аккуратно заколотые по бокам головы; Андрюхино ухо, которым тот умел двигать в Пыжикову сторону как-то так, чтобы не раздражать классную; пальцы Марышевой, все испачканные мелом – она только что ходила к доске, и теперь, видимо, думала, вытереть ли их о юбку или сойдет и так.
Пыжик скосил глаза на Андрюху.
- Че смотришь?
Их дружба ни на чем не строилась. Ни на чем – просто Пыжик думал, что одной рукой Андрюха касается всего остального мира, а другой касается его. Вернее даже не рукой. Ногой? Нога выглядела логичнее.
Он даже не помнил, как они начали дружить - сели за одну парту и начали, наверное. Или пошли в один детский сад? Кровати там были не двухэтажные, а похожие на тумбочки с выдвигающимися ящиками - самый нижний выдвигался дальше всех. Там и лежал Андрюха, и еще тогда подмигивал оттуда лукавым, серым глазом. Типа “мы убежим, приятель”. Пыжик ему не поверил. Но потом они действительно попытались убежать, и Пыжик застрял в дыре в заборе, из которой его потом вытаскивала воспиталка с надтреснутым голосом, а Андрюха уже тогда не помогал вытаскивать, а только хрипло хихикал за ним, потому что он-то ушел из-под воспиталкиного огня.
Так и стали дружить.
Андрюха был его единственным другом - ни с кем другим трюк с многоуровневой кроватью и дырой в заборе не сработал. Но Пыжику вполне хватало и его. Никто другой не толкал его в плечо, не шипел “Ну че? Ну че, а?”. Никто другой так быстро не вытянулся и не превратился в гиганта ростом метр восемьдесят пять вместо метра шестидесяти трех, никто с такой скоростью не реагировал на подзатыльники и не давал их в обратку прежде, чем классная успевала даже пикнуть.
У Андрюхи была куча достоинств.
Всякие прозвища типа «Андрюша», «Дрюха», которые одноклассники пытались ему дать, к нему так и не прилипли. Недостаточно клейкие были, видимо, как он сам сказал. «Дрюха» должен был иметь розовые лоснящиеся щеки, хитрую, слегка маслянистую улыбку и пальцы, которыми он бы изредка хватал девчонок за край юбки. Он быстро, почти молниеносно, вытянулся и стал не то чтобы длинным, но слишком протяженным, выше, чем большинство пацанов. По бокам у него прилагались длинные руки, которые он неловко складывал перед собой, стараясь не занять ими половину парты, но все равно задевая соседа рядом и спереди, и ноги, тоже длинные, которые под партой решительно не умещались. Приходилось или выставлять их наружу, отчего те встречались с поджатыми ногами соседа спереди, или сгибать и гнуть их калачом.
Укладыванием своих ног под партой так, чтобы они там уместились – этим Андрюха и занимался большую часть урока. Ему были коротки все рубашки, почти все штаны, но заботило это его не очень – только раздражало, и все не потому, что он боялся серфить по коридорам в подстреленных брюках, а потому, что ненавидел облегающие и жмущие штаны – как, в общем, ненавидел вообще все, что каким-то образом ограничивало его свободу. Штаны, по Андрюхиному мнению, должны были быть огромными, а куртки и свитера - такими, чтобы ими можно было укрыться, завернуться в них трижды, и его, нескладного и высокого, за всем этим было не видно.
У него были одни огромные джинсы, широкие, как две трубы, которые постоянно сползали вниз. Все встречные и поперечные, конечно, делали ему замечания «…ов, у тебя джинсы висят! Поправь!», но он не обращал на них никакого внимания, так и нося их на половине задницы.
Еще у него был свитер. Свитер был менее огромный, чем джинсы, в черно-зеленую кислотную клетку, и такой большой, что сам Пыжик мог обернуться им два раза. Учителя жмурили глаза, завидя Андрюху в этом свитере, но Пыжик в конце концов так к нему привык, что кислотная клетка перестала казаться ему кричащей, а стала казаться нормальной. Просто прилипла к обычному образу его друга, как много чего еще.
Еву перевели в их класс в начале года. Она сидела на первой парте, не так уж и далеко от того места, где обычно сидел он. Сидела независимо и остро, сильно выпрямившись и оглядывая проходящих как бы свысока, несмотря на то, что сидела ниже их.
- Утро доброе, - сказал ей Андрюха, ухмыльнувшись и одним движением сорвав с плеча рюкзак и швырнув его на парту.
Она только наклонила голову, подняв на него глаза, и продолжала независимо сидеть.
Пыжик не мог понять, почему она показалась ему такой острой. Как только ее увидел, он сразу подумал, что она – один сплошной шип, да еще и торчащий там, где его не особенно ждут. У нее были острые локти, острые коленки, острые движения, даже нос острый, и острые кончики волос, которые метались туда-сюда, когда она поворачивалась. Но все это было не то.
- Ева, - сказала она.
- Андрей.
- Алексей.
- Как жизнь? Тебя что, из параллельного перевели? – Андрюха сразу пошел в наступление.
- Хотела в вашем классе учиться, вот и перевели. – она выпрямилась еще сильнее и заправила острую прядь волос на ухо. – Зачем вообще переводят, по-твоему?
- Мало ли зачем, - Андрюха пожал плечами. – Может, ты с программой не справлялась. Вот и решили сбагрить! Чтобы оценки не портила…
Ева чуть посильнее развернулась на стуле – теперь оба ее плеча смотрели в Андрюхину и Пыжикову сторону.
- Вы, конечно, класс гениев, - сказала она с усмешкой. – Но вы не волнуйтесь, я постараюсь не снижать ваш коллективный IQ.
И прежде, чем Андрюха успел ответить, повернулась обратно к переду класса.
Каждый раз, когда они сталкивались, что в коридоре, что в классе, что на переменах, где она обычно стояла у стены, сильно выпрямившись и сложив руки на груди, и смотрела немного свысока - Пыжик хотел сказать ей чего-нибудь, но не знал, что. Поэтому он говорил:
- Привет.
На что она говорила:
- Привет.
Ева была одной из немногих, кто не называл его по фамилии - и Андюха, и вся школа, и даже многие учителя называли его исключительно Пыжиком. Алексеева в их классе было три - болезный, незаметный и он, и по фамилии было просто проще. Когда вызывали к доске, вызывали, как правило, не его.
На уроках - он сидел позади нее, и быстро это заметил - она все время складывалась и раскладывалась, как развинченная фигурка. Она то сгибала локти и руками крест-накрест обнимала себя за плечи, закидывала их за спину и сцепляла там длинные розоватые пальцы. То щелкала коленкой и, прижимая ее к себе, ставила рядом на сиденье, или складывала в позу лотоса, или вобще как-то хитро сплетала ноги, продолжая сидеть, пока кто-нибудь из учителей ее не замечал и не одергивал.
- Опусти ногу!
Даже тогда ногу она не опускала, а просто раскрывала набок, делая вид, что кладет одну поверх другой, и подтягивая на пояснице джинсы. Под водолазкой у нее выступали лопатки, а волосы были стянуты тугой резинкой. Хвост никуда не двигался с начала дня и до его конца, и даже отдельные волоски каким-то образом не выбивались из него. Хотя Пыжик не то чтобы внимательно следил.
Они не разговаривали в прямом смысле этого слова – иногда она что-то говорила соседу, он слышал и усмехался, и повторял ее слова себе под нос. Зато Андрюха иногда ее поддевал, но без особого энтузиазма.
- Зачем тебе выглядеть, как гот?
Глаза она красила черной подводкой, что придавало ей немного лисий вид. Когда Андрюха что-нибудь говорил, глаза у нее тут же прищуривались, стрелки сжимались в одну тонкую линию, и чем больше Андрюха старался ее поддеть, тем более высоким стилем она ему отвечала. Андрюха смотрел озадаченно, а Пыжик давился смехом.
- Вас хочу порадовать, Андрей. Зачем же еще мне краситься?
Он не удивился бы, если однажды Ева бы отвесила поклон и сказала им обоим «Чего еще изволите, милостивые государи?». Это было очень на нее похоже.
Андрюха с ней, правда, был совершенным идиотом. Он почти со всеми девчонками был совершенным идиотом – краснел, потом старался прикрыть рукой красноватые пятна на шее, ерзал, смотрел по сторонам, чтобы проверить, не смотрит ли кто. Смотрели, конечно, все.
Когда какая-нибудь девочка его о чем-нибудь спрашивала, вначале он вскидывался, как будто его укололи булавкой под партой, потом бормотал, по возможности не встречаясь с ней глазами и зафиксировав взгляд чуть левее ее лица, а потом так же быстро утыкался обратно в тетрадь, немного подавшись назад и вниз, чтобы еще большая часть его и без того нескладного тела была скрыта партой. Беда, а не подход. Правда, у самого Пыжика никакого подхода не было.
Больше всего в школьной структуре Пыжика раздражало то, как быстро все становятся на собственный образ и больше с него не сходят.
Класс делится – так же верно, как делили целые и бракованные упаковки чипсов на фабрике, куда они однажды ходили на экскурсию. Те, что были с дефектом, инспектировались и откидывались в сторону, а те, что блестели и были целыми, проходили дальше. Проверок было много, и каждый раз негодные отправлялись в мусорный бак.
В школе их постоянно тасовали и ранжировали – то так, то эдак, особо не стараясь понять, вылетит ли кто-то новый на этот раз.
На верху колоды было неуютно – там были отличники вроде Марышевой, те, что в щепоть собирали белые от мела пальцы и снова противно растопыривали их. Конкретно она еще и имела привычку застревать у учительского стола и тоненько, заунывно канючить: «Ну почем-у-у-у четыре, скажи-и-те, родители ругаться бу-у-у-у-удут…»
Внизу ему тоже не нравилось– как-то неловко было быть в числе тех, кто писал «девченка» и «агарод», а при перемножении столбиком нерешительно мялся и опасливо смотрел по сторонам.
- Вот есть у тя мозги, есть, - вздыхала бабушка, пока еще была жива. Она сидела на кухне и прозорливо наблюдала за всеми сковородками, которые еще не сняла с огня. - Есть, говорю! В ход бы, чтоль, иногда пустил их – посмотрели б…
В конце концов во всей этой школьной груде, которая роилась и перелетала вокруг него – в журнале один порядок, в рассадке другой, на физре третий – Пыжик выбрал место посередине. Никто не мог точно сказать, ближе ли оно было у концу или к началу, да никто и не интересовался им до такой степени, чтобы вычислять.
Он болтался то тут, то там – иногда до него доходило дело, но далеко не так часто, как до тех, кто, скажем, начинался на букву «К» или «Л». В их классе первая половина алфавита уверенно перевешивала вторую, и учителя гораздо чаще целились туда, чем в него.
Не то чтобы его не принимали в классе. Его скорее обходили стороной, огибали, как толпа огибает одинокую фигуру бездомного, который пристроился, сгорбившись, на краю улицы. Свою долю тычков и подзатыльников он, конечно, получил, но к одиннадцатому классу ему стало наплевать. Они были как синяки на детской площадке - синели, отливали фиолетовым и желтым, а потом проходили.
На физре никто, кроме Андрюхи, не хотел вставать с ним в пару – Пыжик не расстраивался, а садился на низкую скамейку протягивал перед собой ноги и из-под опущенных век наблюдал за тем, как все бегают от одного кольца к другому, стуча мячами о крашеный пол. На уроках он отвечал коротко и сухо – не потому, что не знал, а потому, что не считал нужным. Марышева недовольно пыхтела и поворачивалась в его сторону, но он смотрел безучастно, и ей ничего не оставалось, кроме как повернуться обратно.
Поменять свое место в колоде было очень трудно, если не сказать невозможно – школа это такое место, думал Пыжик, которое ко всем стремится прикрепить что-нибудь понятное.
Интересно, еще в школе видно, что в человеке есть особенно заметного, а потом это становится только яснее? Или в школе этого вполне может быть и не видно, а потом, вытолкнутое жизнью, оно все-таки появляется – высовывает на поверхность голову и начинает активно выбираться на свет?
Вместо того, чтобы вылезти, оно сгущается и сгущается – не делай ошибки, слушай, что тебе говорят, уважай тех, кто старше, даже если они взяли громкоговоритель и, поднеся его к твоему уху, шепчут в него откровенную пургу.
Андрюха заметил это быстрее всех. Со временем заметил и Пыжик, и у них было молчаливое согласие по этому поводу.
- Все, что они говорят - полная хрень, - сказал Андрюха.
Они вдвоем шагали по засыпанной листьями аллее.
- Думаешь? – Пыжик смотрел, как обычно, на носки собственных ботинок, на небо, потом снова на носки, а потом снова на небо.
- Да они понятия не имеют. Пединститут – что они вообще могут знать? У них программа. Они и другим ее пытаются втюхать. Чего непонятного?
Пыжик поддевал краем ботинка райские яблочки, которые упали на мостовую и сморщились. Иногда попадались лужи, и он обходил их по бордюру, чуть покачиваясь, потому что из-за рюкзака его заносило в сторону.
Андрюха говорил, а Пыжик рассматривал небо. Рюкзак давил ему в спину, но это было неважно - Пыжик слушал и рассматривал все равно.
К одиннадцатому классу их бросили рассаживать, и Пыжик c Андрюхой почти всегда сидели вместе. Учителям надоело бороться с двумя здоровыми лбами, тем более обоих скоро можно будет вытурить за за школьные ворота.
У них еще было черчение, и для Пыжика тогда, когда у них были эти уроки, настали черные дни – в буквальном смысле. Все пальцы, края учебников, рукава, нос, даже Андрюхин лист были измазаны черным. Все крошилось так, что от грифеля почти ничего не оставалось – слишком сильно нажимаю, что ли, думал он сердито. Вот попалось же, весь рюкзак так изгваздаю.
Черчение было плохо не только этим – когда на доске появлялась деталь, которую надо было нарисовать с трех разных углов, он тоскливо думал, что даже приблизительно не знает, как она выглядит. Пока предметы и люди не поворачивались к нему, Пыжику, правильной стороной, ему сложно было представить, что они вообще существуют. Он привык рассматривать прежде всего то, что стоит прямо перед ним, не прячется – и каждый раз, когда он чувствовал что-то скрытое, ему становилось неловко.
Зато Андрюха – тот быстро набрасывал линии, уверенно соединял их, штриховал, где надо, проходился стеркой и вел карандашом то снизу вверх, то справа налево, двумя пальцами придерживая линейку. У него было то, чему Пыжик всегда удивлялся – умение положить первый штрих не колеблясь, потом, если что, поправить.
У Пыжика вообще, не только в рисовании, были проблемы с первым штрихом. Он примеривался, вздыхал, поворачивал лист по так, то эдак, деталь тоже сжимал между пальцев и поворачивал ее, стараясь рассмотреть получше, ну а втайне, конечно, надеясь, что какая-то часть внутри него сама расставит цвета на листе и ухватит объем, и выемки, и края отразит так, как нужно было. Он, конечно, совсем не ждал, что первый штрих получится совершенным. Но он как-то привык, что первый штрих указывает, куда должен попасть второй, а потом и третий – но потом оказывалось, что линии его немилосердно кривые, да еще и мазались, когда он случайно прикасался к листу пальцем. Пятна от грифельного карандаша были у него на пальцах, на ладонях, на локтях и даже на носу, а Андрюха, когда наконец отрывался от своего листа, от души над ним потешался.
- Хорош смеяться, лучше мне помоги!
Но Андрюха только смотрел, уже полностью повернувшись, и качал головой.
- Возьми новый и заново начни. Тут уже не поможешь.
- Да ладно!
- Не поможешь, говорю!
Так они и препирались, пока училка не шикала на них преувеличенно громко, и Марышева, обернувшись так резко, что ее толстая коса отлетала в сторону, смотрела на них упор и делала круглые глаза.
- А можно потиш-ше?
- Заткнулись, заткнулись, - говорил Андрюха, и она поворачивалась обратно.
Пыжик возвращался к своему листу.
Как у Андрюхи получается то, чего не получается у него, Пыжика? Он же не видел другой бок – и все равно каким-то образом знал, как она оттуд выглядит. Не очень-то справедливо, думал Пыжик, опять проводя стеркой. Водить ластиком - Андрюхиным, потому что свой он, конечно же, забыл - приходилось медленно и бережно, потому что если бумагу порвать, то ему грозил почти гарантированный кол. И кол, если изошница сподобится поставить его в журнал, это не то что большие неприятности, но такой поток наставлений, какой выдерживать Пыжику совершенно не хотелось.
Андрюха любил рисовать и даже любил чертить, но любовь эта, как быстро понял Пыжик, росла не из вдохновения. Она росла из того, что рисование для него было процессом закрытым. Туда никто не мог вмешаться и перечеркнуть. Никому не удавалось влезть в его работу, а когда кто-то пытался, он вскидывал от листа голову и резко, совсем по-взрослому, бросал:
- Подождите, я закончу!
И снова замирал в задумчивости, разглядывая лист и соображая, чего, собственно, не хватает.
Идеи у Андрюхи быстро обкатывались, и так же быстро выкатывались, и там и оставались – он долго не думал, не рассуждал, а сразу бросал идеи в реальность и смотрел, что там с ними будет. Они были простенькие – солнце, ваза которую они все старательно заштриховывали с одной стороны, стараясь, чтобы правильно легла тень. Дом с освещенными изнутри окнами. У него у единственного получилась настоящая многоэтажка, а не прямоугольник с намалванными по бокам квадратиками, похожий на терку для сыра. Окна у него были не только желтые, а еще и розовые, фиолетовые, зеленые, даже иногда синие, или совсем черные, а справа светила луна – Андрюха нарисовал ее в самом углу, но свет все равно был ночным, и небо над домом казалось огромным, а сам дом маленьким. Все так, подумал Пыжик. Все так.
Когда Андрюха рисовал, на свет выходила та его часть, которая почти никогда не показывалась наружу. Он приглядывался к листу, как будто хотел оценить его параметры и запомнить их, заполнить карандашом, чтобы в перспективе ничего не нарушилось. Странным образом в его рисунках и чертежах было очень мало его самого – карандаш выходил на первый план, а он, Андрюха, уходил. Он давал карандашу говорить, и Пыжик никак не мог понять, как у него это получалось.
Когда он рисовал, его губы были сжаты, голова чуть наклонена набок. Иногда он закрывал глаза, а потом снова их открывал, стирал и принимался штриховать снова. Пыжик тогда совершенно бросал рисовать и не открывал глаз от Андрюхиного листа.
- Ты не думаешь, что тебе надо пойти… ну, в архитекторы? Или в иллюстраторы? - спросил он как-то, когда Андрюхе надоело, и он отодвинул лист в его сторону.
- Изя тоже так говорит.
Изей он называл их учительницу ИЗО.
Он посмотрел-посмотрел, и перевернул лист белой стороной вверх.
- Я не хочу.
- Почему?
Андрюха пожал плечами.
- Неохота. Великого художника из меня не получится, а посредственных и так куча. И потом, как я буду деньги зарабатывать?
- Деньги?
- Деньги! В деньгах весь смысл, - Андрюха сгреб карандаши, которые валялись по всей парте, и одним движением запихнул их в боковой карман рюкзака. Потом согнул лист вдвое и запихал его внутрь. – Зачем работа, если денег нет?
А потом, не дожидаясь Пыжикова ответа:
- Пошли, в столовке последними будем!
Что за противная фамилия – Ванюков. Даже мать сказала, что противная, хотя она вообще редко замечала его одноклассников. Она складывалась то в Вонюкова, от слова “вонь”, то в Говнюкова, как Пыжик стал называть его про себя. Где-то там, в фамилии, было нежное «Ванюша», то от этой нежности в реальном Ванюкове не было и следа.
Все стало понятно примерно сразу, когда Пыжик Ванюкова увидел. Это было на линейке – тот стоял в первом ряду и смотрел одновременно в Пыжикову сторону и прямо перед собой, как голубь с углом обзора в 180 градусов.
Васюков не был толстым, но брюки на бедрах у него топорщились, потому что были размера на два малы. Щеки у него смешно надувались, а потом сдувались обратно, но эта его неуклюжесть, которая, должно быть, делала его похожим на розовощекого купидончика лет в шесть, вовсе не была милой. Она была злой.
Очень скоро Пыжик убедился, какая она вблизи – эта Васюковская злость.
Он шел по коридору. Было уже после уроков, и в школе было пусто. Ванюковскую компанию он просто не заметил – не заметил, честное слово, иначе бы зарулил на другой этаж и прошел бы там.
- Эй, ты!
Их было довольно много – человек пять или шесть. Он быстро подумал, можно ли крикнуть, и если крикнуть, то что именно.
Но мысль его была медленнее, чем Ванюков – тот в два шага приблизился к нему и сильно дернул за пришитый к рюкзаку хлястик.
- Хрен тут ходит какой-то, мелкий у…
Пыжик одним движением сбросил рюкзак с плеч и резко развернулся. Рюкзак полетел – но не вниз, а в сторону, тяжело приземлился на пол и проехал пару метров вбок. Без рюкзака он внезапно стал гораздо легче и легко ушёл влево, уйдя от следующего удара, уже не по рюкзаку, а по нему самому.
Кто-то был сзади него, и он скорее почувствовал это, чем увидел – удар, пришедшийся по по ноге, послал по его телу пульсирующую волну. Но это была еще не разрывающая боль, не такая яркая, чтобы от нее нельзя было разъяриться, и он разъярился – ударил сам, почти вслепую, сначала кулаком во что-то, что было прямо перед ним, он до конца не успел понять, что, а потом откинулся назад и всем телом сбил с ног того, кто ударил его сзади. Он потерял равновесие, и они упали вдвоем – тот, что был сзади, на спину, а Пыжик вместе с ним, но надо было только резко выпутаться, подняться, во что бы то ни стало подняться на ноги, иначе бы они начали лупить его ногами, а рюкзак, который можно было бы подтянуть к себе поближе, был далеко.
Он и не знал, что в голове может не быть ему привычных мыслей, а только такая животная, белая, раскаленная ярость. Желание вцепиться и ответить им тем же, чтобы они все поотлетали по стенам и размазались там.
Еще секунда. Он все-таки вскочил, шатаясь, на ноги, и хотел вмазать Ванюкову еще раз, и они вцепились друг в друга, и кто-то, кажется, опять бил ему в спину – неумело, отдельными неметкими ударами, как будто ковер выбивал.
В конце концов прибежала классная и разняла их, и орала так, что ее крики гораздо сильнее, чем все удары, полученные до ее появления, звенели у него в голове. Кажется, там были слова «матери» и «такой-то школе» и «не стыдно» и «недоумки» - он слушал невнимательно, вернее, не слушал вообще, потому что перед глазами у него все еще было ячеисто и слегка плавало, и сфокусироваться на ней было трудно. Ноги дрожали, а дыхание вырывалось короткими резкими вдохами, и ему очень хотелось сесть на пол.
Прооравшись вдоволь, классная взяла его за плечо и куда-то повела, и на пути он успел мельком увидеть выражение на Ванюковской роже. Из носа у того текла кровь. Пыжик не смог вспомнить, как она там оказалась, но испытал по этому поводу чувство глубокого удовлетворения.
Что его больше всего удивило, так это то, что в этом белом раскаленном озверении, которое наполнило его голову, совсем не было страха. Ему даже на секунду показалось, что он в буквальном смысле вылетел из себя, привычного себя, которому впадлу было даже ботинки утром завязать, вылетел, блеснул над толщей воды, как рыбка, и нырнул обратно.
Ванюков не оставлял его после этого. Ситуацию облегчало то, что они учились не в одном классе, а в параллельных, и пересекались не так часто, как Ванюкову бы того хотелось.
Он был зол и к другим – сначала Пыжик думал, что есть какой-то универсальный источник злости, который заставляет его изо всех сил наступать девчонкам на ноги, швыряться пузырьками в черной тушью в оконное стекло, воровать из портфелей, оставленных на скамейке на входе в столовую, все подряд, а потом растаскивать это по всей школе и прятать, как сорока, а иногда спускать прямо в туалет или заталкивать в мусорное ведро, и без того полное, потому что в него весь класс имел привычку пулять туда яблочными огрызками, ручками, бумажными шариками и жвачками, быстро извлекаемыми из-за щеки при появлении учителей.
Особенно опасно было в раздевалке. Пыжик не особенно боялся, но привык всегда оглядываться по сторонам, не прячется ли Ванюков между толстых рукавов пальто, чтобы напрыгнуть на него оттуда и , пока другие быстро стаскивают куртки с плеч и ищут свободный крючок, огреть его изо всей силы по голове учебником, или нанести несколько неточных, но все равно тяжелых ударов, из-под которых он уворачивался и выбегал, и несся по короидору, быстро. А потом так же быстро, стуча ботинками, возносился на третий этаж, мимо дежурных, которые орали ему вслед: «Не бегать!! Не бегать, кому говорю!!!»
Пыжик рассуждал так – сильно не достает, и ладно. Домой они ходили с Андрюхой вместе, а сразу двоих те не посмели бы тронуть. Да и как тронешь, когда вокруг народ, сигналят машины, а во дворах даже если и кажется, что никого нет, какая-нибудь бабуся обязательно смотрит из своего окна и истошно закричит, если вдруг что.
Все почему-то считают, что надо разговаривать. Что разговорами можно склеить и исправить что угодно. Пыжик уже лет в семь понял, что это вранье. В шестнадцать он только в этом убедился
Ну-ну. Ага, конечно. Если оно уже доползло до сердцевины, и там начало покрываться серой гнилью, то удачи вам в ваших исправлениях. Большой удачи.
Иногда перед тем, как заснуть, он не удерживался и строил планы мести. Поудобнее устроившись на подушке, он думал, например, о том, как столкнуть Ванюкова с бортика бассейна, или треснуть ему чем-нибудь по голове. Пройти мимо, как ни в чем не бывало, и повалить его на пол одним движением руки, или ловко поставленной подножкой. А когда тот, отплевываясь, вынырнет, бросить что-то типа «Тяжело быть таким тупым, да?», посмотреть сверху на Ванюковскую голову, сверху похожую на мокрую кеглю, и уйти.
Или запереть его где-нибудь, вытащив у дежурки связку ключей, а потом, небрежно открыв форточку, выкинуть их с третьего этажа.
Или опрокинуть ему в рюкзак открытую баночку йогурта. Так Пыжик уже почти сделал, не удержался, когда в столовой Ванюковский портфель внезапно оказался без присмотра. Но Андрюха дернул его за рукав в самый неподходящий момент:
- Ты идешь или че?
И момент, чтобы схватить тарелку каши и опрокинуть ее в Ванюковский портфель, был упущен.
Сезон олимпиад был в их школе особо опасным временем. Для олимпиад надо было выудить кого-нибудь из выпускного класса железной трехпалой лапой, а потом сжать и не отпускать, пока не удастся их запихнуть куда следует.
Запихивали, конечно, с упоением – да и те, кто выступал в роли плюшевых зайцев с вмятинами на боках, особенно не сопротивлялись. Отличники въезжали в олимпиадную машину сами, буквально с ногами, чтобы изчезнуть не насколько месяцев, а то и лет. Иногда вплоть до самого выпускного, а иногда всего на пару недель, чтобы потом опять появиться на первой парте, с лицом еще более кислым, чем раньше.
Всем остальным приходилось чуть легче – троечников брали редко, потому что у них в олимпиадную тему постоянно что-нибудь не влезало. То они писали как курица лапой, то активно сопротивлялись и выскальзывали из цепких учительских рук, то слишком много ошибок было, и отправлять «такое» на олимпиаду было опасно.
Пыжик никак не мог отделаться от мысли, что школьники для учительского аппарата были чем-то вроде дров. Их надо было использовать по назначению, пока не отсырели, и делать это побыстрее. Выдергивали из-за парт их быстро и не церемонясь -то для городской спартакиады черт знает по чему (может быть, челночному бегу, думал Пыжик хмуро; нет в мире занятия более бесполезного, чем челночный бег), то для географии, то для плавания.
Единственное, что его интриговало во всем этом – так это возможность вылететь из школьного мира. Почти вся его жизнь проходила в этой самой коробке, беленой снаружи, коричневой внутри. Андрюха называл этот оттенок «кофе, в который кто-то плюнул».
Вылететь все-таки подмывало. Особо неважно было, как именно, но вне этой коробки точно был мир, о котором он, Пыжик, ничего не знал. Но, когда происходящее внутри коробки его особенно задалбывало, начинал интересоваться им все больше и больше.
- Надеюсь, они меня никуда не отправят, - сказал он Андрюхе.
- А почему они должны.. . – Андрюха откусил огромный кусок булки, которую ухватил на перемене. – Отпра…ить?
- Да им, блин, только дай тебя куда-нибудь запихнуть, - сказал Пыжик раздраженно. – Не отвертишься.
- Типа на историю, что ли?
- Типа на литературу.
- Почему на литературу?
- Не знаю, почему, – огрызнулся Пыжик сердито. – Зинаиде в последнее время нравятся мои сочинения.
Зинаидой звали их литературичку. Полное имя у нее было занозистое - Зинаида Михайловна. Оно ей, впрочем, подходило, потому что она сама была безнадежно старой.
У нее были старые манеры – трогать себя за пуговицу кофты, вытягивать шею, которая шла гусиными складками. Она носила бежевые блузы, которые закалывала у горла огромной брошью. Брошь была похожа на что-то, что они в пятом классе лепили из глины, а потом сажали на клей.
На самом деле Зинаиде было, наверное, лет сорок. Или пятьдесят? В Пыжиковой голове это было примерно одно и то же. Зачем она так впечатывала в себя старость, Пыжик особенно никогда не понимал. Но литература в ее исполнении тоже становилась занятием для безнадежно старых людей. Пыжик не мог себе представить, кем вообще могут быть эти люди, кому нечем бльше заняться, кроме литературы. Наверное, те, что выглядывают из-за поеденных жуками-короедами кафедр или прячутся в глубине запыленных библиотек – где-то там, где среди толстых томов никто не сможет их найти.
И главное – это было Пыжику очень понятно, понятнее, чем кому-либо в классе – Зинаида совершенно ничего не чувствовала, когда говорила о книжках. Черт его знает, где была эта анестезия и куда попал укол – может, как раз в это морщинистое горло. Или в ее венах изначально было полное безразличие.
Класса Зинаида как будто побаивалась. Когда они доставали ее окончательно, она покрикивала скрипучим голосом:
- Тишина! Тишина!!
«Нравятся сочинения» тоже было сильно сказано. Разве что в последнее время она прекратила так черкать их, жирно зачеркивая слова и поверх них сразу пиша новые. Может, потому, что стегать Пыжика метафорической хворостиной ей надоело.
От всего ему в итоге отвертеться не удалось, и «городов» вышло три – история, английский, и третьим пристяжным литература.
От математики, на которую шли все-превсе, ему таки удалось отговориться. Туда отправили только Верзина. Андрюху тоже хотели - больше для острастки, чем чтобы реально участвовать, но он завопил так, что слышно было даже в соседнем со школой продуктовом магазине, и классная сдалась.
Пыжик был рад, что на математику его не отправили. Олимпиадная математика вызывала у него мучительное и тягучее чувство собственной тупости. На олимпиаде прошлого года, куда он имел несчастье поехать, это стало как-то особенно понятно. Тупость эта врожденная, вроде забора, через который он никогда не сможет перепрыгнуть. Как и посмотреть, что там, на другой стороне.
На английский у него было мало надежд – он, конечно, продвинулся дальше, чем одноклассники, просто потому, что английский ему нравился. Но найти что-то хорошее в языке, который для остальных был сборищем деревянных конструкций, а для Пыжика постепенно переставал таковым быть, было недостаточно. История ему нравилась.
А вот литература вообще получилась случайно – ему домой в последний момент позвонила их классная, и он, к несчастью, взял трубку. В тот день дождило, и Пыжик до сих пор был уверен, что не останься от дома, а пойди к Андрюхе, она бы до него не добралась.
- Зачем тебе вообще эта литература? – спросил тот, который пришел с тремя шоколадками “Альпен Гольд” и банкой пива “для поднятия морального духа”.
Пить пиво Пыжик не стал, а сидел, подперев голову рукой, и мрачно пялился через окно в соседний двор, где на клумбе прямо посреди грязного снега скакал грач.
- Да незачем, - бросил он наконец, и потер подбородок. – Отправили, значит поеду, чего непонятного?
Он уже привык к тому, что его вечно куда-то отправляют – мать подталкивает в спину, повязав шарфом, учительница шикает на ухо, втискивая в аудиторию, сосед со своего балкона кричит «эй, малой, пойди сбегай до магазина!», и он плетется, покорно, просто потому, что так они быстрее оставят его в покое.
- А о чем собираешься писать? - спросил Андрюха с интересом.
- Где - там?
- Ну! На городе, где еще.
“Городом” называлась городская олимпиада. По идее должна была быть еще и школьная, но ее классной организовывать было неохота, и и они отбирали кого придется, чтобы отправить сразу на городскую.
Пыжик от души потянулся, выгнув спину колесом. Толстовка в районе подмышки слегка затрещала.
- Ну… про что дадут, про то и буду писать.
На самом деле он понятия не имел, о чем собирается писать. Сочинение и есть сочинение. Это не играло особого значения.
Литературу – весь этот громоздкий аппарат, железяки, которыми надо было ворочать, чтобы препарировать текст на волокна, которые члены всех на свете комиссий хотели бы видеть на своих столах – он не любил. Как ее можно было полюбить, эту махину, этот гигантский циркуль, которыми почему-то предполагалось тыкать в мягкую писательскую фантазию, как будто это мешок с золотом, который надо проткнуть.
Что он любил, так это книжки. Хорошие книжки от плохих отличить очень просто – хорошие открывали дверь, а плохие – натягивали пелену текста над тем, что на самом деле происходит, и надо было карабкаться и съезжать, вглядываться, как через полупрозрачную ткань, но кроме слов там так ничего и не было видно.
Интересно, думал Пыжик, для всех остальных книжки – это то же самое, что для меня? Или для них книжки - это просто книжки? Страницы, исписанные словами, или места, где они когда-то были? Потому что я был в этих местах – на кораблях, в садах, в цветниках и больницах, на дощатом полу подвалов и на камнях площадей. Внутри космических кораблей и даже внутри самого космоса, когда видишь землю сверху, бело-синий крутящийся шар. Я был во всех этих местах, и, наверное, они были тоже. Не мог же я быть единственным, кто там был.
Иногда, когда на уроке ему становилось скучно, он принимался думать – а зачем вообще они все это написали? Слова Зинаиды доносились до него откуда-то издалека и были слышны совсем глухо. Можно было смотреть на портреты над доской и думать.
Андрюха эти портреты не одобрял.
- Замшелые придурки, - бросил он когда-то.
Пыжик даже не был уверен, что Андрюха знает, кто на этих портретах есть кто. Тот, что в пенсне, смотрел в окно, и вид у него был то ли безмятежный, то ли равнодушный – в зависимости от освещения. Пыжик был почти уверен, что настроение у него в тот момент, когда портрет писали, было неважное. Совсем как у него, когда надо было фотографироваться для классного альбома – уши торчали, один глаз получался выше другого, а волосы блестели странным блеском крышки рояля, масляным, влажным блеском, на который Андрюха потом смеялся.
- Ты у нас гелем пользуешься, что ли?
- Отвянь.
Мужчина на другом портрете стоял прямо. Плечи у него были не сгорблены, как у старшеклассников на линейке, а с силой отведены назад. Он не смотрел ни вниз, на учеников, ни прямо перед собой, ни даже на дверь, на которую сам Пыжик поглядывал с надеждой. Он, казалось, просто стоял посреди комнаты, и бросил только один взгляд на художника – как последний взгляд постороннего, который сейчас выйдет из вагона и исчезнет – и это выражение так навсегда и застыло у него на лице.
Пыжик смотрел и представлял – они были в сюртуках, халатах, неудобных сапогах, которые почти наверняка дубеют и их приходится долго натягивать на ногу, а потом даже не топтать, а бить обо что-то твердое, чтобы хоть немного размягчить. В косоворотках, в пальто, в шинелях, в один раз и навсегда скроенных куртках.
Зачем им было все это писать? Просто потому, что утром заняться больше нечем - после обязательных писем, которые приплывали им под нос на серебряном блюде?
Пыжику все время казалось, что что-то не так. Что все здесь не так – они должны были оставить какую-нибудь опись, пояснение, инструкцию для тех, кто ничего не понял.
Но вместо этого осталось только то, что они оставили на бумаге. Лукавость. Насмешка. Отклик. Эхо. Игра расплывчатых отражений.
Они как бужто подмигнули мне и пропали, подумал Пыжик. Подмигнули, а разбираться мне потом.