"Гнилые пни"



Глава первая,
в которой чугунка заносит человека в гиблое место, а гиблое место того человека примечает


Октябрь в тот год стоял сухой, но хмурый. Небо над губернией висело ровным серым рядном, и солнце, точно боязливый странник, проглядывало сквозь него редко и ненадолго, словно стыдясь своей в этом краю ненадобности.

Поезд №7, Санкт-Петербург—Владивосток, третьи сутки рвал тишину лесов и полей. Гудел, звинел, и выпускал пар. В первом классе звон подстаканников мешался с барским говором; в третьем на жёстких лавках, укрывшись тулупами, вповалку спал простой люд. Дети хныкали, бабы крестились на редких полустанках, мужики в тамбурах сплёвывали сквозь зубы, перемывая кости начальству и судьбе.

Фома Жидин, проводник вагона №4, стоял у раскрытого окна служебного купе. За стеклом мелькали телеграфные столбы, сливаясь в однообразную тоску. Было ему сорок годов. Не женат, детей не нажил, родители в один год померли, когда он ещё в солдатах ходил. К одиночеству своему он не то чтобы привык, а скорее притерпелся, как притираются к застарелой, но не смертельной хворобе: не в радость, а жить можно.

Под рубахой на голой груди висел медный крест, отцовский. В Бога Фома не верил, а крест возил с собой все двадцать лет, как батюшку схоронили. Снимал, лишь когда в бане мылся, и то клал на полку, чтобы ненароком не уронить.

— Жидин! — рявкнул начальник поезда, вваливаясь в купе без стука, багровый и встревоженный. — Бросай всё. Заслонка паровая лопнула, компрессия падает, мать её за ногу. Встаём.

— Долго? — Фома обернулся, голос его был ровен.

— Трое суток. А то и четверо. Деталь из губернии повезут.

Фома кивнул. Супротив судьбы не попрёшь.

— Станция какая?

Начальник глянул в бумажку, и лицо его вытянулось, будто он имя покойника прочёл.

— Гнилые Пни.

Фома такого названия отродясь не слыхивал. Начальник — тоже, судя по тому, как зачесал в затылке.

— Глухомань, — молвил он. — Верст сорок до уезда. Церква вроде есть. Народ, поди, живёт. Пассажиров я в вагонах запру, чтоб не разбрелись. А ты ступай, найди, где голову приклонить на три дня. Деньги на ночлег казённые отпущу. Гляди, не пропей.

Фома денег не взял. Тряхнул котомкой:

— Сам управлюсь.

Поезд вполз на станцию Гнилые Пни в серых октябрьских сумерках. Станция была до того убога, что Фома сперва принял её за погост. Дощатый перрон, облупленная будка с вывеской, где буквы облезли так, что читалось лишь «...лые ...и», да сиплый фонарь, что вздыхал над дверью, как застарелый астматик, на перроне, лежала собака которая даже не повела и ухом когда у её морды остановился состав.

За станцией, в низине, ютилась деревня. Домов с пяток, не боле, серые, покосившиеся, с глазастыми окнами, глядевшими на пришельца с тоской жадной и недоброй. В одном окне мигнул огонёк и тут же погас, в другом — занавеска дёрнулась и замерла.

— Добро пожаловать, — сказал сам себе Фома и поправил лямку котомки.

Ноги увязали в грязи. Грязь здесь была особенная: жирная, чёрная, с душком болотным. Над землёй, путаясь в ногах, стлался туман, жидкий, но липкий, и в нём, казалось, шептались голоса: то ли птица кричала, то ли бабы аукались, то ли кто плакал навзрыд, далеко-далеко.

Первая изба стояла на отшибе, крытая мхом, с наглухо закрытыми ставнями. На крыльце сидел большущий чёрный кот. Он глянул на Фому жёлтыми глазищами и зевнул, явив розовое нёбо и частые, словно у щуки, зубы.

— Здарово, — сказал Фома и постучал. Тишина.

Вторая изба, с разбитым окном. Третья, заколоченная наглухо. Четвёртая, и вовсе без двери, чернела пустотой, как выбитый глаз.

— Эй, люди! — крикнул Фома в серую муть.

Тишина. Лишь туман клубился у ног да на болоте ухало: ух-ух, ух-ух — словно считало кого-то.

Уж на самом краю, у спуска к замёрзшей речке, нашлась изба жилая. Дымок из трубы вился, в окнах свет теплился. На заборе сидела ворона. Обыкновенная, чёрная, нахохленная. Только когда Фома подошёл ближе, птица повернула голову, и он увидел глаза — не птичьи. Слишком осмысленные, с мутным белком и маленьким, точкой, зрачком. Ворона глядела на него в упор, не мигая.

— Кыш, — махнул рукой Фома.

Ворона не улетела. Лишь склонила голову набок, будто спрашивала: «А ты кто таков?»

Фома, сам не зная зачем, перекрестился. Двадцать лет не крестился, а тут перекрестился. И в ту же секунду ворона дико каркнула, сорвалась с забора и пропала в темноте, будто её и не было.

Калитка была не заперта. Во дворе, у крыльца, стоял мужик. Широкий, грузный, в расстегнутой рубахе, из-под которой лезла рыжая, густая шерсть. Лицо сизое, как у покойника, а глаза маленькие, заплывшие, но цепкие.

— Чего надо? — Голос низкий, с хрипотцой.

— Переночевать бы, хозяин, — Фома шагнул ближе. — Поезд наш встал на три дня. Заслонка лопнула. Заплачу, не обижу.

Мужик оглядел его с ног до головы, взглядом тяжёлым, прикидывающим. На кресте под рубахой взгляд задержал.

— Жилин моя фамилия, — для солидности добавил Фома. — Проводник. Человек служивый.

— Служивый, — повторил мужик, помолчал, и усмехнулся одними губами, нехорошо. — Ну, служивый, заходи. Пантелеем Пупырем кличут.

Посторонился, пропуская в сени.

В сенях пахло кислою капустой, мятой да ещё чем-то сладковатым — то ли мёдом, то ли гнильцой. На полках банки с соленьями, пучки трав. В углу кадушка, прикрытая холстиной. Из-под холстины сочилась вода: кап... кап... кап... на глиняный пол.

— Огурцы, что ль? — кивнул Фома.

Пупырь покосился на кадку, шагнул к ней, поправил холстину, придавил сверху деревянным кружком.

— Они, — буркнул он. — Квасятся. Ты, служивый, в чужие кадки нос не тычь. У нас тут просто: что не твоё — не трожь. Переночуешь — и с Богом.

Он толкнул дверь в горницу.

В горнице было жарко натоплено. За столом, горбатенькая и сухая, сидела старуха, вязала что-то длинное, серое. Спицы мелькали в костлявых пальцах зло и быстро. На Фому она и глаз не подняла.

На печи заворочались. Фома разглядел край платья и кончик длинной косы, русой, с алою лентой.

— Агафья! — крикнул Пупырь. — Слезай-ка, гостю нашему место уступим.

С печи спустилась девка. Лет восемнадцати, не боле. Лицом белая, даже не белая, прозрачная, словно изнутри светится. Глаза большие, тёмные, а глядят пусто. Коса тяжёлая, влажная, будто она только что из воды вылезла.

— Здравствуйте, — поклонился Фома.

Девка молчала, смотрела в упор, как давеча ворона.

— Глухонемая она у нас, — сказал Пупырь и хлопнул её по затылку, не то ласково, не то грубо. — Иди, Агафья, не стой коровой.

Агафья отошла в угол, села на лавку и уставилась в тёмное окно.

— Садись, служивый. — Пупырь указал на лавку. — Ужинать будем.

Фома сел, котомку поставил под ноги. Старуха вязала: цок-цок-цок. На столе горела свеча, тени метались по углам, будто живые.

Пупырь достал из печи чугунок, налил в миску щей. Густых, с мясом, пар от них шёл такой, что у Фомы слюнки потекли — целый день маковой росинки во рту не было.

— Ешь, — придвинул миску Пупырь.

Фома взял ложку. Хлебнул. Наваристо, жирно. Мясо мягкое, во рту тает.

— Свинина? — спросил он.

— Свинина, свинина. — Пупырь кивнул, сел напротив, смотрел, как Фома ест. Сам не ел.

Загрузка...