Глава 1. Дом у моря

Утро пахло кипячёным молоком, каплями валидола и немного — плесенью с деревянных стен, впитавших слишком много зим. В доме на берегу, где когда-то звучали песеи и аплодисменты, теперь всё звучало тише. Даже чайник не свистел, а покашливал, как старик с хроническим бронхитом.

Виктор Александрович Коренев сидел за столом, завернув ноги в шерстяной плед. Газета, сложенная вдвое, лежала нетронутой, очки блестели у края стола. Он молчал. Не из-за дурного настроения, просто с утра в нём, как он любил говорить, «только один канал включён — дыхание».

— Я сварила тебе овсянку. Без соли, как просил, — сказала Елизавета, входя в столовую. Она двигалась с привычной лёгкостью, по-прежнему ровно, как будто за её спиной не было ни лет, ни травм, ни щелчков в коленях. Спина у неё действительно была безупречная — как у балерин, у которых в юности её формировали учителя и страх провалиться.

— Спасибо, — сказал он глухо и взял ложку. Сделал глоток чая. Поморщился.

— Горький?

— Нет, — коротко. — Просто вкус как у всей моей жизни в последние годы.

Она не ответила. Подошла к окну, чуть приоткрыла форточку. Море шумело где-то за садом, ещё не проснувшимся, в зелени которого прятались чайки и утренний ветер.

— Сегодня обещали дождь, — сказала она после паузы. — Хочешь, достану тебе ту куртку, рыжую, из шкафа? Она тёплая.

— Как скажешь. Только не забудь вытащить из кармана те билетики. А то они там уже лет двадцать пять, если не больше.

— Тот концерт в Риге?

— Тот самый. Где ты ушла со сцены посреди второго акта.

Она чуть повернула голову, не глядя на него. Он не улыбался. Просто вспомнил.

— Если бы я тогда не ушла, меня бы унесли. У меня были спазмы. Или ты забыл?

— Я не забыл, — ответил Виктор. — Я просто теперь вспоминаю всё... с другого ракурса. Как будто в музее. Мелочи важнее.

Она молчала. Села напротив. Не ела, а лишь смотрела, как он крошит печенье в чай и делает вид, будто так и надо.

— Ты опять не выпил таблетки, — сказала она тихо.

— Забыл. Напомнишь — выпью.

— Напоминаю.

Он потянулся к баночке и проглотил без воды. Поморщился.

— Ты ведь ненавидишь всё это, да? — спросила она. — Таблетки, кашу, тишину. Меня?

Он взглянул на неё. Медленно, в упор.

— Я ненавижу, что мы всё ещё делаем вид, будто всё нормально.

Лиза усмехнулась. Улыбка была кривая, но не злая — скорее, из тех, что прячут печаль между складками иронии.

— А разве не это нас и спасло? Видимость? Привычка?

— Спасло от чего?

— От одиночества. От молчания. От признания, что мы давно не мы.

— А кто мы?

Она встала, не ответив. Подошла к плите, выключила конфорку. Стук крышки. Шум чайника.

— Мы — люди, у которых остались только общие вещи. Один дом. Один чайник. И одни фотографии на обложках.

Он тоже встал. Медленно.

— Тогда, может быть, пора купить отдельные чайники?

Лиза повернулась. Смотрела на него долго. В глазах было не удивление, не обида, не страх. Там была усталость женщины, которая прожила жизнь красиво, изящно и всегда чуть выше пола. А теперь ей хотелось, хоть чуть-чуть, побыть собой. Не артисткой. Не женой певца. Просто женщиной с больной поясницей и хорошей памятью.

— Если купишь, — сказала она наконец, — не забудь купить и новую розетку. У нас же всё общее. Даже электричество.

Он ничего не сказал. Просто вышел на веранду, закутавшись в плед, и сел на скамейку. Море всё ещё шумело. Как будто не понимало, что кто-то внутри дома хочет перестать быть частью чьего-то "мы". А Елизавета наливала себе кофе — чёрный, крепкий, вредный. И впервые за много лет не сказала ни слова, когда он захлопнул за собой дверь. Её лицо оставалось спокойным. Почти.

Глава 2. Посылка от фанатки

Почтальон пришёл после полудня. Это был неловкий юноша с сальными волосами, в куртке с оторванной пуговицей и вечным ощущением, что он здесь случайно. Он зашёл через калитку, обошёл кусты малины и постучал в окно веранды, потому что знал: звонок всё равно не работает.

— Посылка, — буркнул он, протягивая картонную коробку. — Вам, Виктор Александрович.

Виктор взял её осторожно, как будто это было что-то хрупкое. Или живое. Коробка была лёгкой, обмотанная скотчем и подписанная чётким женским почерком: «Кореневу В.А. Лично в руки». Он не стал звать Елизавету. Просто молча кивнул и ушёл обратно в дом, захлопнув за собой дверь. Юноша постоял немного, пожал плечами и ушёл по тропинке, насвистывая что-то бессвязное.

Виктор поставил коробку на кухонный стол, рядом с газетами и вазой с искусственными тюльпанами. Разрезал скотч ножом для хлеба, бережно. Внутри лежала тряпичная салфетка в клеточку. На ней — пирог, круглый, с румяной коркой, пахнущий корицей и сливами. Пахнущий… детством. Или, точнее, той жизнью, в которой он ещё мог чувствовать запахи по-настоящему. Под пирогом спрятался маленький свёрток в обёртке из нотной бумаги, перевязанный бечёвкой. И письмо. Конверт без марки, без обратного адреса, только надпись: «Виктору Александровичу. Просто потому что».

Он сел. Размотал бечёвку. Внутри оказалась кассета — самая настоящая, чёрная, с белой наклейкой, на которой дрожащей рукой выведено: «Запись концерта. 1997 год. Таллин. “Октябрьский зал”». Виктор долго смотрел на неё. Будто видел призрак. А потом медленно, почти с опаской, взял письмо.

Полина писала аккуратно, чуть старомодно, с длинными витиеватыми буквами, как будто письмо — это тоже часть ритуала, а не просто способ передать мысль.

«Здравствуйте, Виктор Александрович.

Простите за дерзость. Вы меня, конечно, не помните, да и не обязаны помнить. Но я была там, в Таллине, в том зале. Я стояла в третьем ряду и пела вместе с вами “Февраль”. Тогда мне было четырнадцать. С тех пор вы всегда были со мной — в наушниках, в старых кассетниках, в сердце. Вы были рядом, когда у меня умерла мама, когда я сдавала экзамены, когда я уезжала из родного города и боялась, что никогда больше не вернусь.

Я нашла эту запись на чердаке у тёти. И испекла пирог. Не ради похвалы. Просто… вы когда-то сказали, что самый любимый запах у вас — “сливы и корица”. Пусть это будет моё “спасибо” и чтобы вы знали. Вы по-прежнему важны.

Полина. Та девочка из третьего ряда.»

Виктор не двигался. Только взгляд его стал тяжёлым, как на последних минутах концерта, когда голос уже не берёт высоких нот, но публика ещё ждёт. Он медленно положил письмо на стол, взял кассету. Повернул в руках. Всё ещё помнил, как такие вставляли в подкассетник магнитофона, закрывали его и потом нажимали «play». Треск, и голос, молодой, сильный, звучит в пустой комнате.

Он пошёл в спальню. Там, на нижней полке шкафа, под стопкой выцветших свитеров, пылился старый магнитофон. Поломанной крышки не было, провод от розетки был перевязан изолентой, но — работал. По крайней мере, раньше. Он подключил его. Вставил кассету. Нажал кнопку. Скрип. Щелчок. Шуршание плёнки. И вдруг — голос. Его голос. Высокий, звенящий, почти юношеский. С залом, который хлопал, кричал, дышал вместе с ним.

…и это моя последняя песня на сегодня. “Февраль”. Спасибо, Таллин…

Комната наполнилась прошлым. Плотным, живым, нестерпимо близким. Виктор сел на край кровати. Не слышал, как Лиза вошла и остановилась в дверях. Она не сразу поняла, что играет. Но по выражению его лица — поняла многое.

— Что это? — спросила она тихо.

Он не повернулся.

— Это… спасибо, — сказал он. — Просто спасибо.

***

Весна в приморском городке наступала медленно, будто не решалась. Море ещё дышало февралём, ветер срывал чьи-то сны с балконов, но воздух уже был другой — мягкий, с запахом земли, прогревшегося асфальта и пыльцы. Полина шла через сквер мимо растрескавшихся скамеек, просыпающихся деревьев и мужчин, что сидели на лавках, словно памятники своим былым профессиям. За плечами гудел день, полный капельниц, укольчиков, ЭКГ и тяжёлых выдохов.

На поводке трусил Рахманинов — чёрный пудель, старше большинства её подруг, с характером оперного тенора. Он знал маршрут и не терпел отклонений. Возле дома потянул к подъезду, порычав на соседского кота. Полина только усмехнулась: у каждого свои демоны.

Она жила на пятом этаже панельной девятиэтажки, с балконом, где никогда не росли цветы. На подоконнике в кухне — аптечка, заварочный чайник с отколотым носиком и три фото в деревянной рамке: мама, она с выпускного и старая афиша с автографом.

Полина поставила чайник. Достала оставшийся кусочек сливового пирога, попробовала — вышел удачно. Утром она упаковала другой — свежий, с корицей, как он любил. Обвязала лентой, добавила открытку: «Пусть это будет моё “спасибо” и чтобы вы знали. Вы по-прежнему важны». Курьерская служба забрала коробку ближе к обеду. Он его давно получил.

Глупость? Возможно. Навязчивость? Может быть. Но ей не нужно было ничего в ответ. Ни звонка, ни письма. Она просто хотела, чтобы он узнал, что кто-то помнит. Что он — был важным. Для кого-то одного, но по-настоящему.

Полина села на кухне, включила старый проигрыватель. Пластинка скрипнула, заиграла «Февраль». Голос — пронзительный, знакомый до боли. Он звучал так, будто пел не в прошлое, а в её сегодня. Он всё ещё был её. "Виктор Коренев. Один голос — тысячи сердец."

Она могла бы снять афишу давно. Или хотя бы заменить на что-то более современное. Но не смогла. Потому что он был тем, кто однажды помог ей выжить. Не знал об этом и не обязан был. Просто его голос звучал в наушниках, когда мать умирала от рака, а соседи стучали в стены, потому что она ревела ночами.

Полина была медсестрой. Работала в кардиологии. На себе знала, как сердце умеет болеть не только физически. Порой ей казалось, что именно такие, с трещинами, и приходят к ней чаще всего. Старички, которые не умеют просить о заботе. Женщины, пережившие предательство. Мужчины, прошедшие войну или развод. Все они — с разбитыми сердцами. Она клала ладонь им на плечо и говорила тихо:
— Сейчас укол сделаем — и станет легче.

Глава 3. Посуду моет только один

Солнце щедро заливало кухню дачного дома, играло на полированных дверцах шкафа, пряталось в рябь на стенах, словно желая сгладить острые углы. Но уют, как часто бывает, был обманчив: в воздухе стояло напряжение, похожее на запах сгоревшего молока — вроде мелочь, а неприятно.

Елизавета Семёновна стояла у плиты, в халате цвета весеннего жасмина. Халат был домашний, но сдержанно элегантный: на ней не водилось мятого или бесформенного. Волосы аккуратно заколоты, тонкие пальцы — без украшений. Только лёгкий запах духов, «тех самых», из французского флакона, который она берегла как воспоминание.

— Тебе два кусочка сахара или три? — спросила она, не оборачиваясь, но с едкой интонацией, как будто речь шла не о чае, а о диагнозе.

— Как обычно, — ответил Виктор, сидя за столом, уставившись в своё отражение в тёмном стекле кухонного шкафа.

Он был в домашнем свитере, носки разного цвета, волосы чуть растрёпаны. Чашка перед ним казалась слишком маленькой для его больших, уже подрагивающих рук. Он выглядел не старым, а скорее, уставшим. Уставшим быть тем, кого считают собой прежним.

— Как обычно — это три, потому что ты у нас всё ещё сладкий мальчик, да? — Елизавета усмехнулась. Ложка звякнула о фарфор. — А потом весь день жалобы на поджелудочную.

— Угу, — он не спорил. Он уже давно не спорил.

Елизавета села напротив. Лицо было без косметики, но безупречно. Она не старела — она становилась всё более монументальной и всё более недосягаемой. Прямая спина, идеальная осанка, словно в каждом позвонке был вшит метранпажный стержень. Только в уголках губ — едва заметный след разочарования, с которым она справлялась лучше всего: игрой остроумия.

— Видел, кстати, что в газете опять написали, что ты «легенда сцены»? — сказала она, лениво помешивая чай. — Видимо, у кого-то снова нет свежих героев.

— Написали, значит, помнят, — тихо произнёс Виктор, не поднимая глаз.

Молчание. Даже часы на стене будто перестали тикать.

— Помнят... — повторила она. — Это когда с тобой здороваются в аптеке по фамилии. А не когда фанатки присылают пироги. Хотя, конечно, это… трогательно. Почти как записка на могилу.

— Елизавета… — Он посмотрел на неё. Глаза у него были голубые, когда-тоискрящиеся. Теперь в них было больше пепла, чем дождя. — Мы можем просто попить чай?

— Конечно, можем. Только ты опять не ешь. Даже печенье не тронул.

Он не ответил. Он действительно не ел. И не из-за диеты или болезни. Просто с ней всё стало не так. Чай не греет. Еда — не радует. Слова — мимо. Он не чувствовал вкуса не только у еды, но и у жизни. Он поднялся, будто собирался уйти, но вдруг замер у окна.

— Помнишь Таллин? — спросил он вдруг, глядя куда-то ввысь. — Концерт на площади. Был дождь, а люди всё равно стояли. И ты — у кулис, в пальто, в резиновых сапогах, но всё равно красивая. Смех у тебя тогда был другой. Лёгкий. Как крыло чайки.

Елизавета не ответила. Она застыла, как будто ей дали роль, а текст забыли дать. Виктор продолжил:

— Мы тогда пошли на утро в кафе, я попросил кофе, а ты взяла кильку с молоком. Дурдом. Ты сказала: «Когда я старею, я позволяю себе абсурд». А ведь тебе тогда и сорока не было.

— Тридцать шесть, — прошептала она.

Он усмехнулся, но это был смех почти болезненный.

— А потом ты меня поцеловала. Первая. Ты всегда была первой. И в любви, и в сарказме. И в том, чтобы отвернуться первой.

Елизавета отставила чашку. Слишком громко. Громче, чем нужно было.

— Ты снова в себе копаешься, Витя? — сказала она. — Всё ищешь, где мы свернули не туда? Да мы просто… дошли. До конца. Куда шли. Без пафоса. Без трагедий. Старость — это не трагедия. Это просто зеркало, в которое не хочется смотреть вдвоём.

Она встала и направилась к мойке.

— Только вот посуду, как всегда, мою я, — добавила она сухо.

И стояла там, у раковины, в полосе солнечного света, как будто свет хотел отмыть и её, и их общее прошлое. Но вода была холодной, а мыло жгло кожу.

Он вышел в сад, не надев шапку, хотя Елизавета обязательно бы сказала: «А потом будет кашель и дежурное лицо мученика». Но она не сказала. И он не обернулся.

Март стоял влажный и неспешный. Земля после вчерашнего дождя отдавала тяжёлый аромат чернозёма, кусты малины в углу сада склоняли головы, как будто слушали чью-то исповедь. Виктор прошёл по дорожке, хотелось босиком, как в детстве. Но и сезон не тот, да и возраст уже вышел. Он сел на лавку под яблоней — старой, кривой, но родной. Ветви тянулись в небо, словно хотели достать до чего-то давно утерянного.

Он прикрыл глаза. И в голове — словно включился магнитофон. «Сколько раз мы прощались весной…» Он сам сочинил эту строчку, сам её пел. Песня была глуповатой, из разряда «для радио». Но именно она тогда взлетела. С неё началось. И на ней, кажется, всё и кончилось. Потому что эту песню пели до отвращения. На юбилеях, на сборных концертах, на телепередачах с дешёвыми декорациями. Он ненавидел её и в то же время скучал. Потому что в ней был он сам — молодой, с полными лёгкими, с голосом, который пробирал до мурашек.

— Я скучаю по себе, — тихо сказал он в пустоту.

Скрипнула калитка — сосед вернулся с рынка, на плече авоська, где перекатывались огурцы. Поздоровался, как обычно:
— О, маэстро! Как ваше ничего?

Виктор кивнул, но не ответил. В таких вопросах не бывает честного ответа. «Ничего» — это и было самым точным определением его текущего положения.

Когда он вновь остался один, снова закрыл глаза. И увидел, не напрягаясь, как она, Лиза, танцует. Тогда, в Театре оперы и балета. В далёком 1989 году. Он был на премьере по личному приглашению. Она — в белом, строгом, с запрокинутым подбородком. Она не была самой красивой на сцене, но никто не смотрел на других. Виктор смотрел только на неё. Как на музыку, обретшую тело. И влюбился. Без боя. Без оглядки. Как падают в омут. Он открыл глаза. Посмотрел в сторону дома. Там, за окном, на кухне, она мыла чашки. Всё ещё с той же прямой спиной. Всё ещё сильная. И уже такая чужая.

Загрузка...