Двадцать восьмое марта.Киото, район Хигащияма. Облачно, +11°.
Мицуки проснулась за четыре минуты до будильника.
Как всегда.
Тело знало расписание лучше, чем голова, и честно выдёргивало её из сна ровно в шесть двадцать шесть, каждое утро, без выходных, без сбоев, с точностью, которой позавидовали бы японские поезда. Оставалось четыре минуты до звонка, и она тратила их единственным достойным способом: лежала и смотрела в потолок.
Потолок был белый. С трещиной в углу. Трещина напоминала реку, если смотреть правым глазом, и ветку дерева, если левым. За пять месяцев в этой квартире Мицуки так и не определилась.
— Сегодня — река, — сообщила она потолку.
Потолок промолчал. Но она к этому привыкла, в этом доме вообще мало кто разговаривал по утрам.
Будильник взвыл. Мицуки хлопнула по экрану. Тишина.
Утро вползало в комнату по привычке, серое, прохладное, пахнущее деревом и вчерашним дождём за окном.
Ноги коснулись пола, и пальцы тут же сжались: доски за ночь выстывали так, будто дом забывал, что в нём кто-то живёт. Вода из крана, ледяная первые три секунды, потом тёплая, потом снова ледяная: трубы в этом доме имели собственное мнение о температуре и не считали нужным его согласовывать. Зеркало в ванной запотело снизу и показывало только верхнюю половину лица, глаза, лоб, непослушную чёлку. Мицуки решила, что этого достаточно. Нижнюю половину она и так знала: ничего особенного.
Школьная форма ждала на стуле, послушная, аккуратная, сложенная с вечера, как любила мама. Серый пиджак, клетчатая юбка, белая рубашка и лента-галстук, с которой у Мицуки не складывались отношения уже третий год. Левая сторона всегда выходила длиннее. Это было необъяснимо, как тёмная материя или популярность мальчиков с первого этажа: что ни делай, результат один. Сегодня она перевязала дважды, посмотрела в зеркало, сказала ленте «ладно, ты победила» и вышла как есть.
На кухне, та особенная утренняя тишина, которая бывает в квартире, где кто-то ушёл раньше тебя и не захотел будить. Мама работала в больнице, утренние смены начинались затемно, и Мицуки давно привыкла встречать рассвет в компании чайника и собственного отражения в тёмном окне.
На столе — онигири в плёнке и записка маминым круглым почерком:
«Удачного дня! Не забудь зонт»
Мицуки глянула в окно. Небо тяжёлое, серое, набрякшее, но сухое. Она всё равно взяла зонт. Мама ошибалась в прогнозах чаще, чем попадала, но в те редкие разы, когда не ошибалась, Мицуки превращалась в мокрую дворовую кошку, жалкое зрелище, ниже любого достоинства.
Хотя, какое достоинство. Семнадцать лет. Не отличница, не спортсменка, не красавица. Не та, на кого оборачиваются в коридоре. И не та, от кого шарахаются, для этого тоже нужна хоть какая-то заметность.
Мицуки Аояма была обычная.
Настолько обычная, что иногда казалось: остановись она посреди толпы, людской поток просто обтечёт её, как вода обтекает камень, и никто даже не сбавит шаг.
Она не страдала от этого.
Правда.
Почти.
Чай она пила стоя, в три глотка, обжигая язык. Всегда стоя. Сесть за стол — значит признать, что утро наступило по-настоящему, а она предпочитала тянуть этот момент до последнего. Как конверт, который не хочется вскрывать, потому что пока не вскрыл, внутри может быть что угодно.
Дорога до школы — двадцать две минуты пешком.
Можно было на автобусе, за семь. Но утренний автобус в Хигащияме — это чужие плечи, чужие волосы, запах чьего-то кофе в лицо и чей-то локоть в рёбрах на каждом повороте. Мицуки предпочитала пустые улочки: мокрый камень под ногами, рыжие крыши, запах из чьего-то открытого окна. Каждый дом пах по-своему. Суп мисо, рис, мандарин, жареная рыба. Её любимым был дом на углу, оттуда всегда тянуло свежим хлебом, хотя пекарни в нём не было. Загадка Хигащиямы.
И потом, автобус проезжал мимо, а она не могла пройти мимо.
Святилище Сумиёщи-Инари пряталось в переулке между кондитерской «Танака» и заброшенным фотоателье, витрина которого была заклеена пожелтевшими газетами. Такое место, которое не находишь специально, оно само попадается на глаза однажды, а потом уже не отпускает.
Три тории, красные, старые, с облупившейся краской и мхом в стыках. Время обходилось с ними бережно: не разрушало, а украшало, как морщины на лице человека, которого любят. Между первой и второй росла маленькая сакура, кривая, невысокая, с таким изломом ствола, будто дерево когда-то засомневалось, в какую сторону расти, и так и не определилось. Каменная дорожка, поросшая мхом. Ящик для подношений с позеленевшими монетками на дне, копили на что-то неведомое уже, наверное, лет сто.
И две каменные лисы.
Левая — старая, серьёзная, с отколотым ухом и мхом на спине. В пасти — каменный свиток, зажатый так крепко, будто кто-то однажды попытался отобрать, и лиса до сих пор не простила. Из тех лиц, что смотрят на тебя и знают всё наперёд, но не скажут из принципа.
Правая — поменьше, с носом, отполированным чьими-то прикосновениями до гладкости речного камня. В пасти — ключ. А на шее — красный шерстяной шарфик, завязанный аккуратным бантиком. Мицуки не знала, кто его повязал, шарфик был здесь ещё до неё, уже выцветший от дождей и солнца. Каждую зиму его кто-то менял на новый. Каждую зиму — другой шарфик, тот же бантик. Мицуки нравилось думать, что это один и тот же человек. Нравилось — и немножко щемило.