Записки о смерти

Предисловие:

Либо тоннеля не существует, либо меня в него не пустили.

Запись 1-ая (14.09.2001):

После «пробуждения» чувствовал себя глубоко обманутым и разочарованным; ледяной холод костяных рук не обжог плечи, милосердный успокаивающий голос не звал за собой. Она не пришла. Впрочем, никто мне ничем не обязан. Кто вообще сказал, что там со мной будут носиться, как с малым дитём? Я был предоставлен самому себе — это сродни тому, как назвать бродягу, потерявшего дом, свободным. Слово «свобода», вне контекста, звучит возвышенно и гордо, но дай ему рамки — и теряется некая серьёзность, словесная главенственность. Ограничения уверяют, будто человек имеет власть над символом, но это глубокое заблуждение; понятие одного и того же слова можно трактовать по-разному, что и делает некоторые фразы опасными в устах относящегося к ним с пренебрежением...

Запись 2-ая (15.09.2001):

Предположим, рамки сняты, и свобода предстала во всей своей необъятности. Разве категоричность систем жизни и смерти не будет ослаблена и поглощена охватом её значения? Как и всё возвышенное, свобода требует от человека полного, добровольно-принудительного повиновения. То есть, человек априори несвободен; изначально он находится в прямой зависимости от жизни, и никак не наоборот, но хватка её слаба, и вот мы покинули тело-клеть, как снова попадаем в инородную среду, в иную зависимость. Такая картина мира обнажает свободу в перспективе недосягаемой величины. Мне известно некоторое восточное видение школ, решивших достигнуть свободы, прервав бесконечный перегон между жизнью и смертью; они пошли дальше, считая «небытие» достижением абсолютного освобождения, и гармоничное растворение души в мире нашло решение в удивительном столкновении противоположных представлений о загробной жизни. Но я убеждён в пережитом. Мы зависим от слова не столь как от символа, сколь от его значения; если я существую после смерти, то ценность слова «жизнь» и «смерть» существуют и как часть покинутой мной реальности, и как составляющая загробного мира. Мы — рабы слов, а не властители. Свободный от жизни по-прежнему находится в плену — это плен мёртвой среды и существующих понятий, ибо слово познает смерть, когда умрёт последний человек.

Запись 3-ая (16.09.2001):

Я не придерживаюсь атеистических взглядов, но и не позиционирую себя как верующего; сверхъестественное, как правило, ограничивалось мистическими пропажами различных мелких предметов. Признать свою тотальную рассеянность куда страшнее, чем предположить существование духа-воришки. Но вообразить — полдела, а вот поверить — это уже высшая сфера! Я умею воображать, но не умею верить. Поэтому мне не хотелось ограничиваться христианством. Стал тешить себя надеждой увидеть после смерти Мару или Анубиса, встречающих умершего с широко разведёнными руками. Меня строго воспитывали с самого детства, учили молчать в присутствии взрослых. А что сказать им, существам вечности? «Простите, но, кажется, я ошибся раем»? Теперь я вернулся оттуда, откуда, если верить поговорке, никто не возвращается. И что мне сейчас делать, если стало ясно, что дух-воришка — это моя память?

Запись 4-ая (20.09.2001):

Как думаете, чем ближе подходит отпущенный срок, тем сильнее он чувствуется умирающим? Имею в виду, когда человек за месяц (или даже неделю) предрекает собственную смерть. Например, если завтра на мою голову упадёт кирпич, смогу ли я почувствовать грядущую опасность, вовремя её предотвратив? Это бывает непосредственно в момент опасности — включается некая интуитивная программа, говорящая: «обойди». Но... за неделю до этого? Звучит наивно. Позвольте спросить (и не посчитайте вопрос кощунственным): вы когда-нибудь смотрели в глаза людей, которым было вскоре суждено умереть? В них очень четко отражается печать Танатоса. Как часто приходилось слышать от них слова о кульминации? Многие, кого я знал, упоминали этот феномен. Мне подумалось, если смерть от возраста или болезни является естественной, то, когда человек умирает от упавшего с неба кирпича, его гибель является причиной чьего-то вмешательства... Так кто за это должен отвечать?

Запись 5-ая (20.09.2001):

Интересно, а что видели в моих глазах врачи, когда пытались «вернуть» к жизни?

Запись 6-ая (21.09.2001):

Случилось ли это прямо на операционном столе? Помню мелькающие жёлтые огоньки, белые и синие краски, которые смешивались, словно море и морская пена. Цвета, по сути, приятные. И было их, наверное, куда больше. Но всё было так быстро, что пришлось закрыть глаза. А дальше — провал. Не знаю, сколько это длилось. В очередной раз по телу прошёл электрический заряд — дефибрилляция. Кардиомонитор показывает отсутствие пульса. Нескончаемые движения рук, повторяющие одно и то же действие. Заряд за зарядом. Судорожная суета. Глаза врачей мечутся по сторонам в поисках спасительного средства. В поисках эдакой панацеи, капнул — и пациент вылечен... жив! Минимум работы — максимум прибыли. Я всё это вижу, но уже... как бы верно выразиться... со стороны. Они сострадательно переглянутся и, чуть горюя, опустят руки. Дата смерти занесена в базу (я её даже смог разглядеть). Всё и так ясно — я пропал. Скоро сообщат моим родным. Дальше весь этот фарс с погребением. Могильный бизнес — вот и прелести жизни. Прошу, похороните меня в моём дворе — и посадите на могиле дерево...

Запись 7-ая (25.09.2001):

Снова сажусь за записи, пока выдалась свободная минута — воспоминания ещё живы. Иногда память, как форточка, через которую наружу просачиваются бледные застоявшиеся воспоминания. Но чаще её приходиться держать закрытой. Так вот...

В тот момент у меня исполнилась давняя мечта — я увидел себя со стороны. Сколько раз приходилось смотреться в зеркало, но только теперь могу точно сказать, что там всегда был кто-то другой. Я выгляжу именно так, как покоящийся на операционном столе покойник. Невысокое, худощавое тело. Русые волосы и отстранённый взгляд карих глаз. Я не так и страшен. Смерть, — подумал я тогда, — мне только к лицу. И, знаете, прекрасно, что я так решил. Как там говорил Декарт? Я мыслю, следовательно, я существую? Хорошо для начала моего трагического конца. Впрочем, теперь, когда я это вспоминаю, то невольно прихожу к мысли: так ли трагичен был факт моей смерти?

На что это было похоже? Знаете, как будто вернулся в младенчество! Будучи младенцем, я вряд ли осознавал тепло материнской груди или запах её молока. Ощущения были новыми и чистыми, самыми крепкими и нежными. Но сейчас я полностью в их власти — такое родное ощущение тепла и спокойствия! Я чувствую это каждой фиброй души! Это простор, беспрепятственность, независимость от мира, так как я, кажется, и есть мир, обволакивающий каждый сантиметр реальности. Будто я стал одним целым со всем, что поддаётся восприятию человека и сверх того. Стал неотрывной частью чего-то большого, что принято считать жизнью — уютно чувствующая себя шестерёнка в этой запутанной системе смерти. Я и не осознавал, насколько пошло и ограниченно звучит слово «жизнь» в устах человека. Всегда ли после смерти меня бы преследовало это ощущение? То есть, хочу сказать, если это не просто какой-то этап, связывающий начало с концом... или приятный бонус, как мелодия при звонке. Если ответ «да», то я бы даже хотел остаться в таком состоянии как можно дольше...

Запись 8-ая (26.09.2001):

Я — выпавший из машины жизни винтик, в окружении снующих врачей, разглядываю своё тело. И что? Это вся смерть? Мне она представлялась другой. Мне нужна была подсказка, но знаков не было. Что мне делать дальше? Страшна не неизвестность, а ожидание. Я понимаю, у неё столько работы... вдруг она меня попросту не заметила? Кто я такой для неё? Мелкая сошка. Крошка в пустыне. И тут я одинок в своих начинаниях.

Нет... Опять я думаю о ней, как о чём-то материальном. Чёрти что! До чего нужно довести человека, чтобы он не смог ни на йоту усомниться в укоренившихся эталонах? Кем и когда это закладывается? Родителями? Родителями их родителей? Устрашающая градация законов и табу: не трогай руками, не прелюбодействуй, ходи в шапке, верь в Бога. Огради себя от мира незнанием и боязнью идти навстречу. Заройся в земле вместе со своими чувствами. Запрись в бункере вместе со своими мечтами о небе. Уверуй — дай слабину, отказавшись от собственных попыток в надежде, что всё решат за тебя. Искоренить этот сорняк практически невозможно, он прочно засядет в уютном гнезде человеческого сознания и будет время от времени напоминать о себе, как ноющий зуб. Я считаю, что вера подобна зависимости от курения. Разлагает тебя изнутри, уверяя, что всё идёт во благо и успокоение. Не прав? Пусть первый бросит в меня камень. И дело даже не в том, что вера кажется мне слабостью, а в том, что такую силу превратили в показательные выступления. Золото тоже может чернеть. Человек умирает — и что остаётся после него от его веры? Что есть вера без опыта? И мой опыт в том, что я очнулся часами позже.

Часами позже — а мне показалось, что прошёл десяток минут от смерти до моего спасения. Как правило, данное состояние длится три-четыре минуты. И, выходит, что я, действительно, был мёртв. Врачи наперебой говорили, что моя жизнь оборвалась с концами. Случаи выживания редки. Приводили доводы, снимки, какие-то бумаги. А я сидел живёхонький. Ещё мало чего понимая, как и они. Это был редкий случай, при котором можно смело заявить, что людям свойственно ошибаться. Вот он я! Голова болит, и всё расплывается, будто в тумане. Так вот как чувствуют себя вновь ожившие «мертвецы»? Ощущение тепла и спокойствия покинуло меня — ко мне вернулись ложные понятия доброго и злого. Голова набита свинцом от ненужной и смятой в ком информации. Мне снова холодно. Мне снова тесно. Но было что-то ещё...

Я — это снова я. Или я не прекращал быть собой?

Запись 9-ая — она же последняя (27.09.2001):

Прошло уже два года, но только сейчас, когда спала пелена и окрепла мысль, я пишу эти записки. И каждый раз, перечитывая, понимаю, что что-то упустил. Как ухватить ту тонкую нить, если она обретает смысл только в мире по ту сторону? Страшнее то, что придётся столкнуться с этим вновь — попасть за ширму сцены. Снова поймать её, как следует подготовившись, но не имея возможности вернуться назад. Я не верю в повторную удачу — от смерти не убежать даже самой смерти. И хватит на этом...

Послесловие:

Может, в тот раз... мне просто не хватило терпения немного подождать?

Стефан Бонне

Часы пробили десять, и украшенная драгоценными камнями галерея постепенно наводнилась разношерстными людьми. Безупречно одетые женщины в сопровождении женихов и кавалеров разных орденов неспешно прохаживались под золотым куполом крыши. Складывалось впечатление, словно они, сливаясь с чарующей обстановкой, представляют собой картину, вышедшую из-под кисти художника. Для такой волшебной атмосферы была веская причина: сегодня жителей Антверпена посетил сам Стефан Бонне. Мастер, приобретший этот титул не при помощи связей и купюр, а благодаря своей кисти и умению с ней обращаться.
Больше всего мастер предпочитал рисовать портреты. Свою симпатию художник объяснял тем, что люди, как известно, наиболее обширный и легкодоступный материал, ведь появляются в нашей жизни куда чаще, чем того требует одиночество. А его художник не боялся, хотя знал, что сильное увлечение тишиной погружает человека слишком глубоко в свои мысли. Но одиночество способствовало развитию его способностей, как свет и вода способствуют росту растения. Однако, история говорит нам, что не все справлялись с этим даром — уметь получать удовольствие от тишины, — нередко это заканчивалось психическими расстройствами и медленным угасанием. В детстве Стефан понял — чтобы получить результат — нужно чем-то пожертвовать. Чем-то, что будет равноценно твоему желанию. А жертвовать он был готов, отдавая всего себя краскам и их яду.
Дабы удовлетворить свою потребность к рисованию (что стала целью жизни мастера), а зрителя к вниманию, Стефан принимал джентльменов самых разнообразных мастей, пока в городе открыта его выставка. За это время он успевал нарисовать некоторое количество граждан. Никогда еще он не слышал жалоб от клиентов. Грех жаловаться, если мастер не брал за работу и пенса, трудясь с неприличной скоростью и усердием. Любой мог забрать картину сразу же после окончания его работы. Но люди, ведомые слухами и традициями, чаще предпочитали оставлять их мастеру. Картины он продавал исключительно на выставках, где каждый мог купить себе наиболее полюбившеюся. Крохотной суммы с продаж вполне хватало на поездки и скромную пищу. В одежде мастер не был привередлив, ведь тряпка на то и тряпка, что рано или поздно придет в негодность и станет годной только для мытья полов в шумных и грязных кабаках.
Так, год за годом, ликуя и аплодируя, его встречали и провожали города Франции, Италии, Германии, России, Испании. Любовь к этому человеку объединила множество народов. По всему миру открывались кружки почитателей творчества Стефана. Появлялись подражатели, обманщики, что не раз назывались его именем. Он терпел, как терпел большинство насмешек от критиков, бросающих все силы на разгадку тайны мастера. Сам же художник уверял, что никакой тайны нет, а важно лишь желание, тогда найдется и время для пробуждения таланта, скрытого в каждом человеке:
«Вот прицепились, лоботрясы. Нет секретов никаких. Любой может сделать тоже, что и я. Вот ты говоришь, мол, я прохиндей и обманщик, а вот возьми карандаш в руки, сядь рядом со мной и смотри, что я рисую. А потом скопируй. Получилось? Ну, криво чуть-чуть, но получилось же. А теперь сделай это же, только копируй со своей головы. Не можешь? А это котелок у тебя не варит, а не руки не рисуют. В голове твоей вся лень и необразованность. Творить все могут, лишь бы хотели».
Дамы обмахивали себя разноцветными веерами, учтиво кланялись проходящим мимо кавалерам, а с иными ценителями прекрасного бесстыдно флиртовали. Мужчины, где парами, где в гордом одиночестве, собирались возле картин, обсуждали небывалую реальность господ, улыбающихся им с портретов, и великолепные натюрморты, что хоть раз, но проявлялись яркими красками на блеклых листах каждого художника. Многогранность поражала, так как если на одних картинах был изображен окровавленный Иисус, снимаемый с креста, то на других была показана дивная флора и фауна различных реальных и, вне сомнений, выдуманных краев необъятного мира. Все картины объединяла некая таинственная грусть, сочащаяся из незримых ран, что испещряла поверхность картин Стефана. Будто вместе с образом, он передавал картине свою боль и частицу души. Нельзя сказать, что этого не делали другие, но что-то в его произведениях заставляло порой сжать зубы и отвести взгляд от портрета, чьи глаза беспрестанно вглядываются в тебя. Иногда казалось, что даже при отдалении от картины, она продолжает смотреть, изучать гостя. Из-за снежных лесов поджидали обезумевшие от голода волки, а из темных кустов тихо хохотали гиены. Их глаза дьявольски сверкали в темноте, а бока жадно вздымались. Картины пугали жуткой естественностью...
Выставка неумолимо приближалась к концу. Люди, измотанные, но счастливые, возбужденно делились впечатлениями. Никто еще не собирался уходить, ведь главным гвоздем программы должно было стать особое событие — город, в котором родился художник, должен запечатлеть закат его творчества.
Он не появился при взрывах фейерверков, и его не сопровождала бешеная пляска прожекторов. Даже не пришлось выключать свет, концентрируя внимания лишь на его подсвеченной персоне. Эта клоунада была фишкой циркачей и уличных волшебников, умело материализующих за вашими ушами монеты. Если бы люди хотели обмана, то пришли бы именно к виртуозам. Но Стефан, словно фантом, медленно и лениво вышел из толпы, поднялся по лестнице, устланной красной дорожкой, на возвышение, напоминающее пьедестал, и оглядел собравшихся в зале старыми и добрыми глазами. Возле него стоял чистый холст, вынесенный его помощниками. Улыбка, едва дрожащая и усталая, осветила зал и заставила улыбнуться толпу, которая, очнувшись от ступора, благодарно хлопала в ладоши, встречая мастера. Стефан отвел глаза к полу, собираясь с мыслями. Откашлявшись и придвинув к себе микрофон — он заговорил:
— Здравствуйте, ценители искусства! Рад вас видеть в этом прелестном зале, но я, честно говоря, уже весьма устал от яркости ламп. Старость берет свое, и это беда всего человечества, от которой, увы, не убежать при всем желании. Простите, но это последняя моя речь, и я в ней буду краток. Слов накопилось много, но все они, увы, не по делу. Я знаю, зачем вы здесь... знаю, что привело сюда и свело вместе в этот чудный день. Я ухожу из художественного мира, который так долго не отпускал меня от себя, держал до тех пор, пока морщины не покрыли мое лицо, а глаза не начала окутывать пелена. И пока я способен говорить, скажу то, что вы все так хотите услышать. Я не унесу тайну в могилу. Этот метод оставлю более выдающимся господам, бродящим по миру. Может, они считают, что вы недостойны их правды, но я скажу свою. Не думаю, что вам она понравится… Секрет в том, что, подобно смыслу жизни, вы сами создали его из ничего. Вы наполнили себя домыслами и решили, что они нуждаются в подтверждении. Но вашей правды нет, и, простите за банальность, именно вы — мой холст и кисть. Сегодня я нарисую последнюю картину, и вы мне в этом поможете. Пора приступать. Господа, примите позу...
С этими словами он сбросил невзрачный пиджак, оставшись в белой рубашке, что была ему чуть-чуть велика. Взяв кисть в руки, он смерил взглядом присутствующих и сделал первый мазок.
В зале царило робкое молчание, лишь изредка доносился чей-то неразборчивый шепот. Но секундой за секундой гул нарастал — зал уже не молчал, а открыто выражал мнение. Голоса сплетались, перекрикивая друг друга, смешиваясь в однородную непонятную массу из проклятий и благоговейного восхищения.
В сумятице и хаосе никто не заметил юного господина, что бледнее чистого полотна стоял в стороне, возле портрета собственного отца, которого он потерял из виду более часу назад. Портрет с выпученными глазами и отвратительным визгом взывал о помощи, после чего начал словно отделяться от полотна и тянуть руки в сторону ошарашенного сына. Вскоре зал наполнился дикой какофонией звуков, подхватывающих и несущих друг дружку под сводами галереи. Из картин рычали и скалились голодные хищники. С портретов в ответ на крики спятивших от страха людей кричали обезумевшие изображения королей, баронов и бедняков. Практически за несколько минут зал начал пустеть. Кто-то, пользуясь смятением, хватал золотые канделябры, блюдца, вилки, а потом, подгоняя ими толпу, перелезал чуть ли не через головы.
А художник рисовал, и улыбка не сходила с его лица. Истинное мастерство — это запечатление души, и нет ничего грандиознее страстного желания души вернуться назад в тело...
На громкий инцидент быстро среагировала полиция, но, когда она вошла в галерею, ни одного ценителя искусства или «живого» портрета там не оказалось. Стефана нашли в отведенной для него маленькой комнате. Он лежал на полу в окружении картин, словно покойник среди цветов. Сердце великого и неповторимого Стефана Бонне остановилось во время создания самой великолепной картины на всем белом свете, которой не суждено быть нарисованной.

Алый горизонт

История творится великими людьми – это общеизвестно, но никогда не забывайте, кто проносит сквозь века доказательства их величия. Время неумолимо, вещи теряют первозданный вид и красоту. Чтобы этого не произошло, приготовив реставрационные приборы и необходимое оборудование, я вдыхаю в картину новую жизнь…

За работой я не заметил, как вечер сменился глубокой ночью. Отложив инструменты, иду в уборную. Быстро умывшись, раздеваюсь и ложусь спать. В последнее время часто занимаюсь дома, в мастерской – работать в уединении куда приятнее. Это, конечно, не поощряется руководством, более того, обычно строго-настрого запрещено, но мой авторитет в реставрационном совете позволяет рассчитывать на некоторые поблажки...

Я просыпаюсь от того, что начинаю задыхаться. Когда происходит закупорка воздушных путей, тело экстренно реагирует на это; я широко раскрываю глаза, мычу что-то невнятное, руками пытаюсь стащить с себя нечто, что не дает дышать. Ноги, словно отдельно от меня, бьются в истерическом припадке. Во мраке комнаты вижу нависшую тень, что вдавила меня в кровать:

– Заткнись, если хочешь жить! – командует она мне.

Послушно расслабляюсь, хоть так и не отвожу вцепившиеся в обидчика руки. Меня скидывают с кровати, больно ударяют носком ботинка в живот. Бьют жестоко, долго и со вкусом. Снизу доносится шум, – значит, налетчика как минимум два. Меня скручивают и гонят на первый этаж. Любую попытку что-то сказать резко обрывают ударом в живот. Так, выкашливая воздух, я предстаю перед еще двумя бандитами. Один из них тучный и неуклюжий, остальные покрепче. Лиц не разобрать, их скрывают самодельные маски. Они знают, чей дом грабят, так как первый же вопрос задается о моей мастерской. Отмалчиваться или играть в героя желания не возникло, возможно, из-за последовавшего удара рукоятью пистолета…

Пальцы быстро набирали нужный код, дверь в мастерскую открылась.

Я прижат к углу, смотрю то на дуло пистолета, то на раритетные картины, которые воры аккуратно скручивают и укладывают в переносные ящички. Совсем не странно, что их выбор, по большей части, пал на будущие лоты. Сложно назвать это совпадением... Если скажу, что узнал их, то моя жизнь может оборваться прямо здесь и сейчас.

Держащий меня на мушке произносит:

– Что с ним вообще делать?

– Убей, если тебе станет от этого лучше… Ради бога, помоги мне дотащить коробки, он все равно и шага не шагнет! Мы хорошо его огрели.

Тучный мужчина смотрит на мою окровавленную физиономию:

– Я обрезал провода, полицию ты не вызовешь. Но пока мы здесь – ты должен сидеть и помалкивать, понял? Иначе мой друг спустит курок. Черт, вы скоро?

– Заткнись, я работаю, – огрызается мужчина, перебирающий картины, – хм… а это еще что? – Он сбрасывает измазанную краской простыню, прикрывающую стоящий в углу мольберт. – О, не может быть! Кажется, сегодня наш день.

– Тащи ее к остальным, и проваливаем, – бурчит вор у двери.

– Это, чтоб тебя, картина самого Бонне! Смотри, тут его подпись. Да все эти подделки не стоят сотой доли того, что сейчас перед нами – это же… Она не закончена? – Мужчина с болезненной озабоченностью коснулся белого пятна в углу холста. – Никогда не слышал об этой работе! Она… так прекрасна…

Грабитель сел возле картины, разглядывая запечатленный странный пейзаж в алых тонах, чем только разозлил своих помощников. Тот, что нацелил на меня пистолет, направился к застывшему у мольберта другу:

– Дома налюбуешься! Давай сюда, торопись, – он протягивает руку к картине, но отступает, видя направленный на него пистолет…

Тучный мужчина у двери – Люциус, неудачный завсегдатай аукционов. Он даже слова произнести не успел – так и пялился на тело брата, которому вышибли мозги. Второй выстрел предназначался ему. Огромное тело оседает на пол, оставляя за собой кровавую дорожку на стене. Стрелявший приходится любовником Джерри, брату Люциуса. Его зовут Герберт… Парень успел промелькнуть в светских хрониках, как очередное молодое дарование, но быстро исчерпал свой талант, скатившись в тупое подражание и пошлый андерграунд. Проиграв очередные торги, отчаянные коллекционеры, судя по всему, вызнали, через кого аукциону достаются картины. Обокрасть отказывающий в продаже шедевров искусства музей они не смели, другое дело – одинокого реставратора, берущего работу на дом…

Я, не взирая на мучительную боль в груди, ухватился за стул и приподнялся. Герберт даже не взглянул в мою сторону – все внимание мужчины было направлено на холст. Он уже был в плену «Горизонта». Пожалуй, опрокинь я мольберт, наваждение бы оставило беднягу, да вот сил пересечь комнату, уже нет. Как, впрочем, и желания – пистолет в руках мужчины отбивает всякую охоту привлекать внимание.

– Я бы смог закончить её, – твердым голосом произносит Герберт…

***

Бонне был особенным. Не просто художником, а живой призмой, что пропускала сквозь себя реальность, отражая на холсте самую суть окружающих нас вещей. Каждый его портрет и пейзаж, да что там, любой набросок на полях ежедневника содержали в себе аккуратно изъятую и бережно сохраненную частичку вселенной. Его картины не просто полны любви к миру, они были попыткой спасти его завораживающую красоту от неизбежного увядания. Но порой… Есть среди работ Стефана особенные, не похожие ни на что, известное нам. Словно в поисках вдохновения он случайно заглянул за занавес привычного мира, и увидел там нечто, неподвластное умам смертных. Дикие, безумные, отталкивающие своей чужеродностью творения, от одного взгляда на которые создается ощущение дискомфорта и болезненного осознания собственной ничтожности. Таких работ было создано мало, и они редко становились достоянием общественности...

И одна из них хранится в моем подвале.

***

«Я бы смог закончить её». Сколько раз я слышал эти слова? Пожалуй, счет шел на десятки. Но ни разу – при таких обстоятельствах. Обычно я сам приглашал неизвестных начинающих художников без гроша в кармане. А сегодня художник пришел без приглашения…

Двигаясь автоматически, словно лунатик, Герберт подходит к трупу сообщника и выхватывает у того нож. Глаз от картины он при этом не отрывает.

– Я мог бы ее закончить, мне бы только немного красок. Подходящих красок, – бормочет он, вновь возвращаясь к холсту. Все так же неспешно, с блуждающей по губам задумчивой полуулыбкой, он закатывает рукав плаща, затем рубашки, и медленно, со вселяющим ужас спокойствием, начинает полосовать себе вены на запястье.

Я поморщился – не в первый раз наблюдаю подобную картину, а чувство отвращения все не проходит. Омерзительным, противоестественным мне кажется то равнодушие, с которым Герберт обмакивает пальцы в собственную кровь, и принимается бережно наносить штрихи на белые пятна «Алого Горизонта». Обычно сил художников хватало на тридцать минут, но на этот раз, возможно из-за сотрясения, мне кажется, что прошло чуть менее вечности, прежде чем Герберт теряет сознание. Я позволяю себе легкую улыбку. Картина… мир, что за ней скрывается, мир, в который заглянул Бонне, и который попытался отразить на холсте, получил свое.

Используя стул, как опору, я приближаюсь к мольберту. На тело Герберта стараюсь не глядеть – знаю, что бедолага уже умер. И не от потери крови, скорее всего, инфаркт, или что-то наподобие. Так обычно бывало со всеми художниками, что брались за «Горизонт». Поначалу я даже пытался спасти некоторых, пока не смирился со страшной ценой своей работы. Любой договор накладывает ответственность на обе стороны, и наш с ней – не исключение.

***

- Она же не закончена! – в недоумении всплеснул я руками.

– Так и должно быть… – улыбнулся Стефан, потирая запястья. – Она не будет закончена.

Я озадачено оглядел каменистую красную пустошь, кривые клыки острых скал и чужое распухшее солнце, зависшее над горизонтом. Картина вызывала трепет и... почти болезненное чувство незавершенности.

– Не знаю почему, но я боюсь. Мне кажется, что стоит нанести эти последние штрихи, и случится что-то плохое... Со мной, а может и не только.

– Так… почему ты мне ее показываешь?

– Не могу уничтожить ее сам. – Художник бессильно развел руками. Я успел заметить пятна алой краски на лацканах, будто он закончил рисовать пару минут назад. Впрочем, возможно, так оно и было.

– Любое произведение – это частичка творца. Это… Может и не лучшая моя частичка, но руки у меня не поднимаются. Я хочу, чтобы ты сжег ее, порвал, уничтожил.

– Стефан, я не могу…

– Можешь. Если дорожишь нашей дружбой, пожалуйста... Только, дождись, когда я уйду. Не хочу видеть, как… Ты понимаешь.

***

Он наверняка знал, что я не осмелюсь. Но он и сам не осмелился. Так что я не считаю, что предал нашу дружбу. Вскоре он умер. Умер прямо в процессе создания своего последнего шедевра. Та история наделала шума, вы наверняка читали в газетах… Я, конечно, всерьез относился к его предостережению, но жгучее желание увидеть полотно завершенным, в конце концов, заставило меня впервые нанять художника... Все же, в творцах есть нечто особое, какая-то не свойственная обычным людям открытость миру, ведь не даром их разум оказался менее всего защищен от чар «Горизонта». Они все говорили, что нужна подходящая краска. И всегда она оказывалась под рукой. И острые реставрационные скальпели тоже…

Я гляжу на холст – свежие багряные разводы, нанесенные дрожащими пальцами, сложились в уже до боли знакомые магические узоры древних заклинаний. Пляшущие кривые руны, страшный смысл которых не предназначен для человеческого разума, в который раз запечатлели на холсте слова, которые никогда не произносились. Знал ли Бонне, что он создал на самом деле? Знал ли, что своим даром может не только сохранять частички нашей реальности, но и открывать врата в чужие? Думаю, знал и боялся. Может, этот дар и послужил причиной его загадочной смерти… Сколько лет прошло с тех пор? Сколько я держу ее у себя? Семьдесят? Восемьдесят? Не помню. Да и какая разница? Главное, что хозяин алой пустоши сыт; багровое солнце, вписанное в кровавый круг, налилось новой силой и поднялось над горизонтом. Я касаюсь рисунка и ощущаю, как раны мои затягиваются, а тело наполняется силой. Это плата, которую я взимаю за свою работу, часть нашего договора. Ведь кому-то нужно стереть слова заклинаний, чтобы новый художник смог их повторить.

Я беру инструменты – начинается работа реставратора.

Загрузка...