Пролог
Эдинбург пах дождём, камнем и солью.
Не морской свежестью из рекламных роликов, где всё сияет, чайки красиво кружат над лазурной водой, а ветер поэтично играет волосами героини. Нет. Настоящий Эдинбург пах мокрой брусчаткой, старой штукатуркой, кофейнями, где с утра жгли зёрна чуть сильнее, чем следовало, шерстяными пальто, собачьей шерстью, подмёрзшей землёй в кадках у дверей и резким дыханием залива. У этого города был свой характер — неуютный для туристических открыток и почти родной для тех, кто умел в нём жить.
Александра Маклейн любила его именно за это.
— Доброе утро, старый язва, — пробормотала она, сбегая по каменным ступеням своего дома на улицу.
Дом был старый, узкий, с высокими окнами, из которых зимой тянуло так, будто предыдущие поколения шотландцев считали утепление проявлением слабости. Саша — для всех, кто не выводил её из себя, — жила на втором этаже, над маленькой лавкой с рамами и старинными постерами. Хозяин лавки, мистер Хейл, был сухим, седым и говорил так, словно всё человечество в целом его слегка разочаровало. За это она его уважала.
Утро было серым, красивым и кусачим. Воздух трогал лицо холодными пальцами, а небо висело над городом тяжёлое, белёсое, с той особенной северной светлотой, когда солнца как будто и нет, но тьма тоже не решается вступить в права.
Саша натянула на уши тёмную вязаную шапку, поправила на руке умные часы, сунула в карман ключи и быстрым шагом пошла вниз по улице. Через минуту шаг перешёл в трусцу, потом в ровный бег.
Она бегала почти каждый день. Не для красивых фотографий, не для моды, не для чувства морального превосходства над человечеством, которое в шесть утра мирно лежит лицом в подушку. Просто бег её собирал. Выбивал лишние мысли, ставил голову на место, возвращал телу ощущение, что оно — не досадная упаковка для мозга, а вполне полезный инструмент.
Саша была невысокой, крепкой, с хорошими ногами и упрямыми плечами женщины, которая не раз таскала рулоны ткани, коробки с образцами, чемоданы, банки с краской, пакеты с продуктами и чужие капризы в придачу. Она не была красавицей. Ни по британским стандартам, ни по итальянским, ни вообще по тем стандартам, которыми мир любит раздражать женщин. Лицо у неё было живое, открытое, с крупноватым ртом, обычным прямым носом, серо-зелёными глазами и кожей, которая весной охотно вспоминала о веснушках. Волосы — светло-русые, густые, тяжёлые, вечно спорили с заколками и погодой. Если их тщательно уложить, они через час решали жить по собственному плану.
Мать называла её «лицом умной девочки». Подруга Нора — «ты некрасивая только для идиотов». Саша предпочитала формулировку «нормальная живая женщина, а не фарфоровая лампа».
Она свернула к набережной, туда, где город начинал расступаться и в просветах между каменными зданиями появлялась вода. Море сегодня было свинцовое, широкое, злое. Не яркое, не ласковое — упрямое, холодное, с белой кромкой пены у камней. Ветер шёл с залива прямо в лицо, пах мокрой солью и железом, и у Саши сразу защипало глаза.
— Вот за что я тебя люблю, — выдохнула она на бегу. — За полное отсутствие желания мне нравиться.
По набережной шли редкие люди: мужчина с большим рыжим псом, женщина в ярко-жёлтом дождевике, двое студентов с рюкзаками и лицами мучеников, переживших бессонную ночь. У воды на парапете сидела чайка и смотрела на мир с такой беспощадной уверенностью, словно давно знала все его слабые места.
Саша остановилась у ограды, наклонилась, опираясь ладонями на колени, и несколько секунд просто дышала. Сердце работало ровно, приятно, кровь шумела в ушах, щёки горели от ветра. Она выпрямилась, сняла перчатку, подняла с земли плоский тёмный камешек и метнула в воду.
Плюх.
Потом ещё один.
Плюх.
В детстве она бросала камни в море с отцом. Точнее, пыталась бросать. У неё получалось жалко, косо, обидно, а отец смеялся и говорил, что в этом мире любая вещь требует тренировки, даже глупость. Отца давно не было. А привычка осталась.
— Это уже терапия или ещё мелкое хулиганство? — раздался за спиной знакомый голос.
Саша оглянулась.
Нора стояла в трёх шагах, закутанная в длинное серое пальто, с бумажным стаканом в руке и выражением лица, словно она встала в такую рань только ради того, чтобы предъявить человечеству официальную претензию.
— С твоим присутствием всё автоматически становится хулиганством, — ответила Саша.
Нора фыркнула. Она была выше Саши, темнее, тоньше, с длинным носом, вьющимися чёрными волосами и огромными глазами, которые мужчины считали трагическими, пока не понимали, что за этими глазами сидит очень практичный и циничный ум. Они познакомились в колледже, вместе снимали первую ужасную квартиру с батареями, которые грели строго по религиозным праздникам, вместе перебивались дешёвыми макаронами, вместе работали на невыносимую женщину с фразой «девочки, давайте креативнее», и с тех пор Нора была ей сестрой по выбору и нервной системе.
— Я принесла тебе какао, — сказала Нора, протягивая второй стакан. — Потому что нормальные люди пьют какао, а не кофе.
— И травяной чай, — кивнула Саша. — Мы элита.
— Мы, Саша, две странные женщины, которые презирают кофе как социальный ритуал.
— Я не презираю. Я просто не понимаю, зачем пить жидкость со вкусом обугленного разочарования.
Нора рассмеялась, и ветер тут же унёс этот смех в сторону воды.
Они пошли вдоль берега медленно, уже не бегом. На воде качались лодки. За заливом маячили тёмные очертания берега, серые дома лепились к холмам, шпили и башни Эдинбурга поднимались над улицами, как воспоминание о времени, когда люди не строили просто «функционально», а хотели, чтобы их дома выглядели так, будто им есть что сказать миру.
— У тебя в десять Макферсон, да? — спросила Нора.
— Угу. И если эта женщина снова попросит «что-нибудь нежное, но драматичное, но не как у всех, но в оттенках розового, но не девчачье», я её удушу образцами ткани.
— Нежно?
— Со вкусом.
Нора отхлебнула из стакана и мечтательно закатила глаза.
— Я до сих пор считаю, что пурпурный ковёр в спальне — это веское основание для лишения права принимать интерьерные решения.
— Не только ковёр. Там ещё шторы цвета нервного припадка фламинго.
— Боже, — прошептала Нора. — А я думала, ты преувеличивала.
— Я? Никогда. Я документирую катастрофу.
Они дошли до места, где низкие каменные ступени спускались почти к самой воде. Саша села на край, чувствуя под ладонью влажный холод камня, и посмотрела на серый горизонт. Ветер дёргал край её шарфа, волосы лезли в лицо, море било внизу о бетон.
Это было красиво. Не уютно, не мягко, не ласково — честно красиво. Она всегда думала, что северные города хороши именно этим: они не уговаривают себя быть милыми. Они такие, какие есть.
— Мама вчера опять звонила, — сказала она.
— И?
— И сказала, что если я не приеду сегодня вечером, она собственноручно сошьёт мне к пятнице чепец образца семнадцатого века и заставит носить его дома в воспитательных целях.
Нора прыснула.
— Твоя мать — великий человек.
— Моя мать — опасный человек с доступом к кружеву, льну и историческим источникам.
— В этом и величие.
Саша улыбнулась. Улыбка у неё была хорошая — не кукольная, не скромная, а настоящая, с лёгкой кривизной в правом уголке. Из-за неё лицо вдруг становилось мягче и моложе.
Её мать, Морвен Маклейн, была женщиной из тех, кого возраст делает только интереснее. В шестьдесят она выглядела так, словно жизнь не смела окончательно её приручить. Высокая, седая, тонкая, с гордой осанкой и манерой смотреть на человека так, будто сейчас определит, достойна ли его пуговица места на этом пальто. Морвен преподавала историю костюма, а последние десять лет с почти пугающим азартом увлекалась историческими реконструкциями и городскими вечерами, где люди добровольно надевали одежду прошлых веков и наслаждались этим.
Саша не понимала половины этого удовольствия. Но помогала.
Выбирать ткань, состаривать кружево, искать выкройки, спорить о форме рукава, смеяться над бесчеловечностью корсетов, ругаться из-за длины нижней юбки, вручную пришивать пуговицы, подбирать оттенок ленты, который «не оскорбит эпоху». Всё это она умела с детства почти так же естественно, как читать.
Морвен не приучала дочь быть красивой. Она приучала её видеть. Линию плеча. Посадку ткани. Плотность шерсти. Как ложится складка. Почему один оттенок синего делает лицо благороднее, а другой — превращает человека в усталого чиновника.
Саша не стала ни театральным художником, ни историком моды. Но вкус у неё был, как говорила Нора, «на уровне врождённой агрессии к безвкусице».
— После Макферсон мы едем к тебе? — спросила Нора.
— Да. Потом к маме. Потом в воскресенье на дачу, если ты не придумаешь уважительную причину.
— У меня нет родителей, которые умеют смотреть с таким разочарованием, как твоя мать, — вздохнула Нора. — Так что причина автоматически неуважительная.
Саша протянула ей руку, и Нора легко стукнула по ней своим стаканом.
— Значит, едем, — сказала Саша.
Они ещё немного постояли у моря, потом разошлись: Нора — в мастерскую, Саша — домой принимать душ и переодеваться перед встречей с клиенткой.
Квартира встретила её теплом радиаторов, запахом хлеба и сушёных трав. В прихожей на деревянной скамье лежала вчерашняя ткань — кусок плотной зелёной шерсти для материной накидки; на подоконнике стояли горшки с тимьяном, шалфеем и мятой; на кухне на длинной полке теснились банки с крупой, специями и её собственными травяными сборами в крафтовых пакетах с надписями: «для зимы», «если бесит всё», «если хочется жить», «для горла», «для Норы, когда драматизирует».
Она сварила овсянку с яблоками и корицей, стоя босиком на тёплом коврике у плиты. За окном шёл мелкий дождь, почти невидимый, но настойчивый. Ложка стучала по краю кастрюльки, в стекле отражалась её фигура — в домашней футболке, с растрёпанным пучком на голове, с голыми коленями и абсолютно некинематографичной серьёзностью человека, который сейчас думает о двух вещах сразу: не убежит ли молоко и как убедить клиентку отказаться от розового бархата.
Она жила одна и не считала это трагедией. У неё был дом, работа, мать, Нора, дача, книги, море, ткани, привычки, злой юмор и ощущение, что свою жизнь она построила не идеально, но по-честному. Были мужчины. Были отношения. Были даже несколько красивых катастроф. Но к двадцати восьми годам Саша твёрдо знала, что одиночество — не пустота. Иногда это просто порядок без лишнего шума.
Она быстро собралась. Для работы выбрала тёмно-синее платье-рубашку, серые колготки, короткие ботинки, длинный шерстяной жилет и пальто. Неброско, удобно, хорошо сидит. В зеркале на неё посмотрела женщина с умным лицом, хорошей шеей, слишком простым для модных журналов носом и глазами, которые замечали слишком многое.
— Ну и славно, — сказала она отражению. — Будем брать не красотой, а качеством услуг.
Клиентка ждала её в Нью-Тауне, в квартире с высокими потолками, лепниной и чудовищной склонностью хозяйки к оттенкам, которые выглядели так, будто их изобрели для наказания соседей.
— Александра, дорогая! — запела миссис Макферсон, открывая дверь. — Я так рада, что вы пришли. Я всю ночь думала.
— Это меня настораживает, — вежливо ответила Саша.
Женщина моргнула, не сразу уловив иронию, потом рассмеялась слишком громко.
Гостиная была большой, светлой и уже уставшей от своей хозяйки. На диване лежали журналы, образцы тканей, каталоги, два подноса с краской и нечто сиреневое, что Саша сначала приняла за чехол для подушки, а потом с ужасом поняла, что это предполагаемая обивка для кресла.
— Вот! — воодушевлённо воскликнула Макферсон. — Я хочу что-то… чувственное. Но достойное. Современное, но с уважением к традиции. Светлое, но глубокое. И вот в этом спектре.
Она махнула рукой в сторону сиреневого.
Саша вежливо посмотрела на образец ещё раз. Потом на хозяйку. Потом снова на образец.
— Уточню, — сказала она. — Вы хотите, чтобы гости входили сюда добровольно или в наказание?
Нора, сидевшая в кресле у окна с планшетом, кашлянула так подозрительно, что Макферсон даже не сразу поняла, смеётся та или умирает.
— Это слишком смело? — насторожилась клиентка.
— Это слишком... обиженно, — мягко сказала Саша. — У этого цвета личный конфликт с человеческой кожей.
Нора опустила голову, пряча улыбку.
Работа шла тяжело, но весело. Саша умела разговаривать с людьми так, что они не всегда замечали, как уже согласились с её доводами. Она ходила по комнате, касалась штор, просила отступить на два шага, убирала образцы, ставила новые, объясняла, почему тяжёлый пурпур убьёт свет, почему пыльно-зелёный спасёт лепнину, почему старую консоль лучше не перекрашивать, а шёлк в доме с двумя собаками — это акт театрального суицида.
— Но мне нужно что-то женственное, — настаивала Макферсон.
— Женственное не обязано быть розовым, — спокойно ответила Саша. — Если бы это было так, половина человечества до сих пор жила бы в виде маршмеллоу.
Когда они наконец ушли, Нора, дойдя до лестницы, прислонилась лбом к стене и застонала:
— «Маршмеллоу», Саша. Ты назвала её визуальный вкус маршмеллоу.
— Я была сдержанна.
— Сдержанна? Ты посмотрела на ту ткань так, будто она лично виновата в падении Рима.
— Возможно, так и было. Историки просто не туда смотрели.
Они хохотали до улицы.
После обеда Нора уехала в мастерскую, а Саша — за тканями и фурнитурой. Потом был короткий заезд в старую часть города к матери, где Морвен уже превратила гостиную в поле боевых действий против времени. На диване лежала выкройка, на кресле — кусок плотного кремового льна, у камина — коробка с лентами, пуговицами, кружевом и какой-то угрожающе красивой застёжкой.
— Наконец-то, — сказала Морвен, не поднимая глаз от книги. — Я уже начала думать, что тебя похитили люди без вкуса.
— Я была у Макферсон, так что разница невелика, — ответила Саша, снимая пальто.
Нора втащила пакет с пирогом, банки с апельсиновым джемом и торжественно водрузила всё это на стол.
— Я принесла еду, потому что знаю: если оставить вас вдвоём с костюмами, вы забудете о базовых потребностях.
— Чепуха, — сказала Морвен. — Я прекрасно помню о базовых потребностях. Например, о хорошем льне.
Саша наклонилась над разложенной выкройкой.
— Это что у нас? Семнадцатый век?
— Поздний шестнадцатый и начало семнадцатого, — поправила мать. — Я собираю наряд для вечера в Инверлейте. Тема — северные дома и частные салоны. Не смотри так. Это будет прекрасно.
— Я смотрю так, потому что вот это, — Саша ткнула пальцем в набросок нижнего белья, — выглядит как сговор текстиля с унижением.
Нора прыснула в ладонь.
— Панталоны, дорогая, — невозмутимо сказала Морвен. — Женщины как-то пережили века в них.
— Пережили — не значит, что благодарили.
— Ты неблагодарна к истории.
— Нет, я просто не хочу добровольно надевать на себя шесть слоёв ткани, чтобы потом умереть от вежливости и нехватки кислорода.
Морвен наконец подняла голову и посмотрела на дочь поверх очков.
— Именно поэтому ты будешь помогать мне шить, а не участвовать.
— Это дискриминация.
— Это забота о публике. Ты в чепце ведёшь себя как бунтовщик из низших сословий.
— Потому что чепец — это кружевной способ признать, что у человечества был тяжёлый период.
Нора уже смеялась в голос. Морвен, как всегда, продержалась дольше, но тоже сдалась.
Вечер ушёл в шуршание ткани, звон ножниц, разговоры и чай. Не кофе. И не чёрный чай с молоком, который все почему-то считали символом британской цивилизации. У них на столе был чайник с мятой, чабрецом и сушёной яблочной кожурой, густое какао с корицей и старый тёмный шоколад, который Нора берегла как семейную реликвию.
— Кстати, — сказала Нора, облизывая ложку, — я до сих пор считаю, что какао-бобы — недооценённое чудо цивилизации.
— С тех пор как твой бывший притащил их из Ганы мешком? — уточнила Саша.
— Не бывший, а печальное недоразумение с красивыми скулами, — отрезала Нора. — Но бобы были отличные.
— И именно благодаря этим бобам, — торжественно вставила Морвен, — вы двое теперь смотрите на обычный горячий шоколад с выражением потомственной знати.
— Мы просто знаем, как выглядит счастье, — сказала Саша.
Позже, уже в воскресенье, они втроём поехали на дачу матери. Дача стояла южнее Эдинбурга, на краю маленькой деревни, среди влажных лугов и невысоких каменных изгородей. Дом был старый, приземистый, с крышей под тёмным сланцем, кухней, где всегда пахло чем-то печёным, и сараем, в котором у Морвен хранилось всё — от банок до мотков шерсти и отрезов ткани.
Они резали овощи для маринадов, спорили из-за количества укропа, смеялись, ругались на слишком тугие крышки, вытирали руки о передники, пробовали горячие банки на опасном расстоянии от лица. За окном шёл мелкий дождь, по стеклу стекали длинные дорожки, в саду чернели мокрые яблони, а внутри было тепло, шумно и хорошо.
— Соль сюда, — сказала Саша.
— Уже, — отозвалась Нора.
— Это не сюда, это в огурцы.
— Ой.
— Именно «ой» потом и убивает рецепты, — назидательно сказала Морвен, оттопырив мизинец так театрально, будто не закрывала только что банку с огурцами всем весом своего аристократического достоинства.
Саша уронила голову на плечо Норе и тихо простонала:
— Посмотри на неё. Она входит в роль даже над уксусом.
— Она не входит в роль, — шепнула Нора в ответ. — Она в ней живёт.
Морвен обернулась.
— Я всё слышу.
— Это и пугает, — сказала Саша.
Они так и смеялись весь вечер. Потом ужинали у печки: картофельная запеканка, хлеб, сыр, маринованные грибы прошлого года. Морвен показывала старые иллюстрации из книги о северном быте шестнадцатого века, Нора строила страшные лица над рисунками нижних юбок, а Саша сидела в старом кресле, поджав ноги, и смотрела на изображения домов, рукавов, корсажей, каких-то крошечных пуговиц и нелепых, на её взгляд, кружевных чепцов.
— Смотри, — сказала Морвен, перелистывая страницу. — Видишь линию плеча? И как идёт ткань ниже? Там совсем другой принцип посадки. Современный глаз видит только странность, а если понять логику, появляется красота.
Саша молчала, разглядывая рисунок. Женщина на нём была тонкая, очень светлая, с маленьким ртом, гладким лбом и тяжёлой юбкой. На ней было столько ткани, что у Саши начинала чесаться шея уже от одного вида.
— Красота там появляется после обморока, — заметила она.
— Невежда, — ласково сказала мать.
— Практик, — парировала Саша.
Но рисунок не уходил из головы.
Потом они уехали в город. Потом был душ. Потом мокрые волосы. Потом кухня, где она поставила греться молоко с корицей. Потом тишина, приятная, глубокая, домашняя. Потом письмо от клиента. Потом короткий обмен сообщениями с Норой:
Нора:
«Если я завтра умру, забери мои ткани и сожги фуксию».
Саша:
«Я не дам тебе умереть раньше, чем ты дошьёшь мои наволочки».
Нора:
«Дружба — это когда тебе запрещают смерть из-за текстиля».
Саша:
«Именно».
Она улыбнулась, положила телефон экраном вниз и пошла в спальню.
Комната была маленькая, с косым потолком и старым комодом, который она сама однажды отреставрировала — шлифовала, подбирала морилку, материлась, снова шлифовала. На кровати лежал тёмно-зелёный плед, на стуле — одежда, на подоконнике — раскрытая книга, которую читала мать и потом, конечно, всучила ей «просто посмотреть».
Саша легла, подложив под спину подушку, и открыла альбом с репродукциями костюма северной Европы. На одной странице были женские наряды конца шестнадцатого века — узкие лифы, тяжёлые юбки, рукава, кружево, жёсткие линии, чепцы.
— Господи, за что, — пробормотала она, глядя на особенно унылую пару панталон.
Но смотрела внимательно.
Как шёл шов. Как распределялась тяжесть ткани. Как крепилась отделка. Какой цвет подходил к серой коже северного света. Какая шерсть смотрелась благородно, а какая — дёшево. Мать была права в одном: если вдуматься, там появлялась логика. Не удобство, конечно. До удобства человечество добиралось очень медленно и с явным внутренним сопротивлением. Но смысл.
Её веки начали тяжелеть. За окном шумел дождь. Где-то внизу хлопнула дверь. Трубы едва слышно отозвались стуком. В спальне пахло чистым бельём, деревом, молоком с корицей и слабым следом лавандового мешочка, который мать когда-то сунула ей в шкаф «потому что приличные женщины должны хотя бы пахнуть организованно».
Саша усмехнулась, подумав о завтрашнем дне, о море, о тканях, о том, что Макферсон всё равно захочет какую-нибудь нежную мерзость, о том, что Нора опять забудет поесть, если за ней не проследить, о том, что мать, конечно, права — рисунки старых платьев всё-таки красивы, если смотреть не как жертва, а как человек со вкусом.
Она ещё раз взглянула на страницу с женщиной в бледном платье и странном кружевном чепце.
— Только не говори мне, что это было удобно, — сонно пробормотала она в пустую комнату.
Пальцы разжались, книга чуть сползла на одеяло.
Дождь шумел тише. Или ей уже казалось.
Саша закрыла глаза.
И последнее, что она успела подумать перед сном, было совершенно обычным и, как оказалось позже, почти издевательски невинным:
Интересно, если бы я жила тогда, сколько бы продержалась, прежде чем сказала вслух что-нибудь неподобающее про чепцы, панталоны и всеобщую любовь к страданию?
А потом тьма накрыла её мягко, как тяжёлое одеяло.
И мир, в котором она засыпала, перестал быть единственным.
Глава 1
Сознание возвращалось медленно, с раздражающей, вязкой тяжестью, как после высокой температуры или сильного удара, когда мозг уже понимает, что надо бы включиться, а тело ещё лежит отдельно, упрямо и тупо. Сначала пришёл холод. Не тот городской холод, который щиплет нос по дороге от дома до метро и легко отступает перед батареей, чашкой какао и горячей водой из крана. Этот холод был другой — сухой, въедливый, старый. Он не нападал снаружи, он уже жил в воздухе, в ткани, в дереве, в щелях, в собственном дыхании.
Потом пришёл запах.
Лён. Дерево. Воск. Чуть-чуть дыма. Что-то травяное, глухое, почти лекарственное. И ещё — слабый, но неприятный привкус застоявшейся воды в кувшине, который давно не мыли как следует.
Саша открыла глаза не сразу. Сначала попыталась понять, почему у неё ноет затылок, будто она вчера не легла спать, а проиграла драку каменной стене. Потом — почему ей так тяжело держать веки. Потом — почему под щекой не подушка, а что-то гладкое, прохладное, плотное.
Она шевельнулась и тут же вздрогнула.
На ней не было ни своей мягкой хлопковой футболки, ни привычного белья, ни даже собственного тела — ощущение было именно таким, диким и бессмысленным, будто кожу, суставы, волосы, шею, пальцы кто-то незаметно заменил ночью на чужой комплект.
— Нет, — сипло сказала она и сама испугалась своего голоса.
Голос был выше. Мягче. Чище. В нём не было её обычной утренней хрипотцы.
Она резко распахнула глаза.
Потолок был белёный, с тёмными грубыми балками. Высокий. Совершенно не её. Ни малейшего намёка на современную отделку, ровную краску, электричество, выключатели, пожарную сигнализацию, городскую пыль. Белая штукатурка шла неровно, чуть волнисто, между балками тянулись тонкие трещины. Свет был не электрический — мутный, сероватый, северный. Он просачивался из окна слева, сквозь тяжёлую ткань занавеси, и лежал на стене холодным прямоугольником.
Саша села так резко, что в глазах потемнело.
Кровать под ней жалобно скрипнула. Не кровать даже — высокое, тяжёлое ложе с деревянной резной спинкой. Под пальцами был не матрас в привычном смысле, а плотная, не слишком ровная мягкость, поверх которой лежала простыня из грубоватого, но качественного льна. Сверху сползло тяжёлое шерстяное покрывало цвета тёмного вина.
Комната была большой. Почти слишком большой для спальни одного человека. Голые доски пола, натёртые до тусклого блеска, старый ковёр у кровати, камин в дальней стене — широкий, с потемневшим камнем и ещё живыми красными углями. Возле камина — кованая решётка, железные щипцы, медный таз. У окна — тяжёлый стол с чернильницей, подсвечником и маленькой стопкой сложенных бумаг. У противоположной стены — гардеробный сундук, кресло с высокой спинкой, ширма, умывальник на резной подставке, кувшин и таз с белой эмалью, чуть сколотой у края. На стенах — ничего пышного, ничего кружевного, никакой женской сладости. Всё строго, дорого, сдержанно. Тёмное дерево. Серо-голубая ткань. Гобелен с зимним лесом, где среди голых деревьев шли охотники с собаками.
Она смотрела и не моргала.
Внутри поднималась не паника даже — ярость. Голая, злая, почти обидчивая.
— Нет, — повторила она уже твёрже. — Нет. Так не бывает.
Она сдёрнула с себя покрывало и уставилась вниз.
На ней была длинная тонкая сорочка из белого полотна, с узкими рукавами и мелкой сборкой у горла. Ткань лежала на теле странно. Легко. Слишком легко. Она обхватывала грудь иначе, скользила по талии иначе, ложилась на бёдра иначе.
Саша вытянула руки перед собой.
Пальцы были длиннее. Уже. Кисти — тоньше. Кожа — почти прозрачная, молочная, с голубыми прожилками у запястий. Ни следа её привычных маленьких шрамов, ни огрубевшей кожи от ножниц, иголок, работы с мебелью и тканью, ни короткой белой полоски у большого пальца, которую она получила ещё в шестнадцать, пытаясь открыть банку отвёрткой. Ногти были длинноваты, ухожены не по-современному — без лака, без формы, но явно не рабочие руки.
Сердце ухнуло вниз.
Она откинула сорочку с колен, уставилась на ноги. Тонкие щиколотки. Другая линия бедра. Кожа гладкая, без её родимого пятна чуть выше левого колена.
— Нет, — сказала она уже сквозь зубы.
Она спустила ноги на пол. Пол был ледяной. Настоящий, яростный, деревянный ледяной пол северного дома. У Саши тут же свело пальцы.
— Прекрасно, — прошипела она. — Просто прекрасно. Похищение, бред, инсульт, психиатрия, тайный исторический отель… Что ещё?
Она встала и едва не упала.
Новое тело не было слабым, но оно было непривычным. Центр тяжести будто сместили на пол-ладони в сторону. Волосы, собранные в толстую косу или что-то вроде того, потянули голову назад. Саша схватилась за спинку кровати, переждала тошноту и пошла к умывальнику.
Вода в тазу была холодной до боли. Она плеснула в лицо раз, другой. На секунду стало легче. Потом снова накатила эта невыносимая ясность: всё настоящее. Не сон. Не картинка. Не красивый исторический квест на выходные.
Зеркало стояло сбоку, чуть прикрытое складкой ширмы.
Она увидела его не сразу. И ещё пару секунд стояла, как человек, которому подсунули ящик с гранатой и вежливо предлагают открыть.
— Нет, — тихо сказала она в третий раз. — Не надо.
Но всё равно подошла.
Зеркало было старое, чуть мутное, в тёмной оправе. Оно не льстило. Не делало кожу гладкой, а глаза больше. Наоборот — показывало всё как есть. И именно поэтому удар получился таким точным.
Из зеркала на неё смотрела женщина, которой она никогда не была.
Молодая. Очень молодая. Лет двадцати двух — максимум двадцати трёх. Лицо тонкое, светлое, будто вылепленное из холодного фарфора, но не мёртвое, а живое, нервное. Огромные глаза — светлые, серо-голубые, с тёмными ресницами. Брови длинные, мягко изогнутые. Рот маленький, красиво очерченный. Скулы деликатные, но заметные. Подбородок нежный, шея длинная. Волосы — густые, тяжёлые, пепельно-золотистые, почти льняные, сейчас плохо собранные и немного растрёпанные после сна. Кожа такая белая, что на виске виден был тонкий голубой сосуд.
Она была не просто красивой. Она была той хрупкой северной красотой, из-за которой мужчины в исторических романах теряют разум, а женщины веками терпят неудобства ради правильного цвета рукава.
— Господи, — выдохнула Саша.
Её качнуло.
Контраст был настолько жестоким, что на секунду стало почти стыдно. Там, в Эдинбурге, у неё было живое, нормальное лицо умной женщины, не вылепленной для чужого удовольствия. Здесь — кукольная красота, от которой в её собственном мозгу немедленно проснулся злой скептик.
— Ну конечно, — пробормотала она, цепляясь за край столика. — Конечно. Раз уж сходить с ума, то хотя бы в красивом лице. Спасибо, Вселенная. Очень практично.
В дверь тихо постучали.
Саша обернулась так резко, что коса ударила по спине.
— Frøken?.. — раздался женский голос. — Er De vågen?*
Незнакомые слова скользнули в сознание и почему-то не показались совсем уж чужими. Не как английский, не как французский, а как что-то, что мозг не знал и в то же время как будто узнавал краем памяти.
Саша молчала.
Дверь открылась на ладонь, и внутрь осторожно вошла девушка лет восемнадцати в тёмно-сером шерстяном платье, белом переднике и чепце, завязанном под подбородком. Лицо у неё было круглое, нос красный от холода, руки покрасневшие, крепкие. В руках она держала поднос — чашку, миску, ломоть хлеба, маленький кувшин.
Увидев Сашу у зеркала, девушка так и застыла на пороге.
— Gudskelov…* — прошептала она и тут же опустила глаза. — Frøken Ingrid, De står oppe…
Ингрид.
Имя легло в голову чужим холодным камешком.
Саша уставилась на служанку.
Девушка тоже смотрела — испуганно, настороженно, с каким-то напряжённым облегчением. Будто ожидала увидеть здесь не хозяйку, а труп.
— Я… — начала Саша по-русски и тут же осеклась.
Это было бессмысленно.
Она судорожно вдохнула, пытаясь собрать хоть какую-то стратегию. Шок, паника, отрицание — всё это прекрасно, но человек с подносом в дверях требовал немедленного решения. А в основе любого выживания лежит простая вещь: сначала не дать себя сдать как сумасшедшую.
— Water, — сказала она по-английски хрипло и тут же поняла, что это тоже глупо.
Служанка моргнула, не поняв.
Чужая память шевельнулась в голове как больной нерв. Не слова даже — направление, вкус языка, знакомая форма звука. Саша зажмурилась на секунду, ухватилась за это ощущение и выдавила:
— Vann… gi meg vann.*
Голос прозвучал с ужасным акцентом. Но девушка вздрогнула и тут же поспешно поставила поднос на столик.
— Ja, frøken, selvfølgelig…*
Она налила воды из кувшина в чашку и протянула.
Саша взяла. Рука не дрожала — только потому, что она вцепилась в чашку так, будто собиралась ею убивать.
Вода была прохладной, с лёгким привкусом меди.
— Hvor… — начала она и остановилась.
Чужой язык давался не словами, а толчками. Как будто в глубине головы были закрытые двери, и за каждой стоял кто-то с ключом, но открывать их соглашались нехотя.
— Hvor er jeg?* — выговорила она наконец.
Девушка побледнела.
— Frøken?.. De er hjemme. På Østergaard.*
Дом. Дома. В Эстергорде? Эстергор? Что-то вроде того.
Саша медленно опустила чашку.
— Hjemme…* — повторила она, словно пробуя слово.
Даже через туман шока было ясно: север. Не Шотландия. Не Англия. Язык был другой. Дом был другой. Свет другой. Холод другой. И самое мерзкое — часть сознания, какая-то чужая, молчаливая часть, знала всё это лучше неё.
— Какое счастье, — пробормотала Саша уже по-русски. — Я не просто умерла. Я умерла с географическим сюрпризом.
Служанка, конечно, ничего не поняла, но от звука незнакомой фразы сжалась ещё сильнее.
— Простите, — уже спокойнее сказала Саша на том новом, ломком языке, который словно доставала из собственного затылка. — У меня болит голова. Я… плохо помню.
Это было самое разумное. Почти правда. Идеальная легенда для человека, который не знает, как зовут его собственную прислугу.
Девушка немедленно закивала.
— Ja, frøken. Efter feberen… doktoren sagde…*
Лихорадка? Доктор? Хорошо. Уже что-то.
Саша цепко вцепилась в это.
— Сколько дней я… была больна?
— Tre dage, frøken. Næsten fire.* Вы почти не ели. Госпожа Эбба сказала, что если сегодня вы не подниметесь, она велит послать за пастором.
Саша едва не рассмеялась.
— Пастор, — повторила она. — Чудесно. Именно этого мне не хватало.
Служанка снова не поняла, но по интонации, кажется, слегка расслабилась. Хозяйка язвит — значит, не умирает.
— Как тебя зовут? — спросила Саша.
Та удивилась. Потом, смутившись, ответила:
— Marta, frøken.
— Хорошо, Марта. Мне нужно… — Саша обвела глазами комнату, пытаясь не выдать, что вообще ничего не понимает. — Одежду. И… никого пока не впускай.
Марта замялась.
— Госпожа Эбба уже ждёт, чтобы узнать, подниметесь ли вы к завтраку.
Госпожа Эбба.
Значит, в доме есть кто-то старший. Управляющая? Тётка? Мачеха? Опекунша?
— Я поднимусь позже, — твёрдо сказала Саша. — Скажи, что я оденусь и спущусь.
Марта кивнула и пошла к гардеробу.
Саша следила за ней почти жадно. Каждое движение, каждая вещь сейчас были информацией.
Из высокого шкафа служанка достала нижнюю юбку, ещё одну, тёмное шерстяное платье глухого серо-синего цвета, плотные чулки, корсаж, передник, тёплый жилет без рукавов и огромную шаль. Всё было аккуратно, чисто, но не роскошно. Хорошее сукно. Практичная отделка. Никаких безумных кружев. Никакой дворцовой истерики. Северный дом, северная богатая сдержанность.
— Господи, — выдохнула Саша, когда увидела количество слоёв.
Марта приняла это за слабость.
— Я могу помочь, frøken.
— Ещё бы, — пробормотала Саша.
Одевание оказалось унизительно интимной и утомительной процедурой. Сначала чулки. Потом нижняя длинная юбка. Потом ещё одна. Потом тонкий стёганый лиф. Потом платье. Потом шнуровка. Потом тёплая нижняя кофта. Потом жилет. Саша терпела, стиснув зубы. В какой-то момент, когда Марта начала затягивать корсаж, она поймала себя на горячем желании произнести вслух целую речь о правах женщин, свободе грудной клетки и преступлениях текстильной индустрии.
— Не так туго, — сказала она резко.
Марта испуганно ослабила шнур.
— Простите, frøken. Госпожа Эбба велела…
— Меня не интересует, что велела госпожа Эбба. Я хочу дышать. Это пока ещё разрешено?
Марта сникла.
— Да, frøken.
— Вот и прекрасно.
Новое тело в одежде выглядело ещё более чужим. В зеркале стояла высокая по северным меркам, тонкая девушка с фарфоровым лицом и глазами, которые после нескольких минут шока стали казаться умнее и жёстче, чем должны были быть у такой красоты. Волосы Марта быстро расчесала и уложила в гладкий узел, выпустив две мягкие пряди у висков.
— Нет, — сказала Саша. — Не надо этих соплей. Убери всё назад.
Марта снова послушалась.
Когда всё было закончено, Саша посмотрела в зеркало и почувствовала странную смесь ужаса, неприязни и холодного любопытства.
Платье шло ей безупречно. Цвет подчёркивал глаза. Высокий воротник делал шею ещё длиннее. Линия талии — тонкой. Новое лицо, новая осанка, новые руки — всё складывалось в образ девушки, к которой мир, вероятно, привык относиться как к хрупкому красивому предмету.
Ну уж нет.
— Хорошо, — тихо сказала она отражению. — Будем разочаровывать.
Спуск по лестнице стал следующим испытанием.
Дверь её комнаты выходила в широкий коридор, где полы были тёмные, стены обшиты деревом до половины, а выше побелены. Из узких окон тянуло серебряным светом. В простенках висели небольшие портреты — строгие мужчины с резкими лицами, женщины в чепцах, дети, которые уже тогда выглядели так, будто знают цену овечьей шерсти и налогам. На подоконниках — глиняные горшки с сухими ветками вереска. Издалека пахло кашей, дымом, мокрой шерстью и рыбой.
Саша ухватилась за перила и стала спускаться.
Лестница была широкой, старой, слегка истёртой посередине. По ней ходили десятилетиями. Может, столетиями. Из холла внизу тянуло холодом от входной двери, будто дом, как бы он ни старался, всё равно не мог до конца отгородиться от зимы.
Когда она дошла до последней ступени, то впервые увидела главный зал.
Он был почти монашески сдержан и оттого красив. Высокий потолок с балками, длинный стол, лавки, тяжёлые стулья у очага, большие окна с мелкими переплётами, из которых виден был бледный двор. У стены стоял сундук, на котором лежали мотки верёвки и меховые рукавицы. На крюках висели плащи, шерстяные накидки, меховые шапки. Возле очага сохли сапоги.
И всё было чисто. Не вылизано, не театрально, а по-настоящему чисто — так, как бывает в доме, где за порядком следят не ради красоты, а ради выживания. Полы мыли. Посуда стояла на месте. На столешницах не было мусора. В медных кастрюлях можно было увидеть отражение огня. Кто бы ни хозяйничал здесь, он умел держать дом.
У очага стояла женщина лет пятидесяти с лицом, которое выглядело так, будто смеяться она позволяла себе исключительно по праздникам и не слишком долго. Высокая, сухая, в тёмном платье и коричневой шерстяной накидке, с гладко зачёсанными седеющими волосами под чепцом. Руки большие, крепкие. Глаза серые, ясные, холодные.
Она подняла голову и встретилась с Сашей взглядом.
Вот это и была госпожа Эбба.
— Наконец-то, — сказала она.
Голос низкий, без сюсюканья. Не тётка. Не родственница. Не служанка. Кто-то между управительницей, экономкой и человеком, который пережил здесь всех и всё знает.
— Доброе утро, — ответила Саша осторожно.
Эбба задержала на ней взгляд ещё на секунду дольше, чем было вежливо.
— Для человека, который три дня лежал между жаром и бредом, вы стоите на ногах довольно уверенно, фрекен Ингрид.
Фрекен. Значит, незамужняя.
— Я упрямая, — сказала Саша.
И тут произошло первое маленькое чудо: на лице Эббы промелькнуло что-то вроде удивления. Будто раньше Ингрид так не говорила.
— Это новое качество, — сухо заметила женщина.
Очень интересно.
— Возможно, лихорадка пошла мне на пользу.
— Лихорадка редко приносит пользу, — отрезала Эбба. — Садитесь. Пока вы ещё не упали.
Саша села за стол. На столе уже стояла каша из ячменя, тёмный хлеб, масло, солёная сельдь, сыр, миска с чем-то, похожим на тушёную репу, и кувшин молока. Никаких фруктовых йогуртов, латте и глянцевого «завтрака как в Pinterest». Зато всё было питательное, горячее и, судя по запаху, честное.
Желудок внезапно сжался от голода.
Она поняла, что действительно не ела давно. Это тоже было не её — это принадлежало телу Ингрид, но ощущалось уже как своё.
Эбба молча положила ей в миску кашу. Сверху — кусочек масла.
— Ешьте.
Саша взяла деревянную ложку.
Каша была густая, чуть грубая, но тёплая и удивительно вкусная. Масло таяло, соль подчёркивала зерно. Хлеб был плотный, ржаной, с хорошей кислой закваской. Сельдь — слабого посола, жирная. Молоко холодное. После первого глотка по телу пошла почти неприличная волна благодарности.
— Хорошо, — вырвалось у неё.
Эбба приподняла бровь.
— Каша? — уточнила она.
— Дом, — сказала Саша, прежде чем успела придумать, стоит ли это говорить. — В нём пахнет чистотой и порядком.
Эбба молчала несколько секунд. Потом спокойно ответила:
— Пахнет работой. Чистота сама собой не бывает.
— Это я знаю.
Женщина вновь посмотрела на неё пристальнее.
— Да. Похоже, теперь знаете.
Саша ела и одновременно думала. Быстро. Цепко. По кускам.
Ингрид. Незамужняя. Молодая. Живёт в северной усадьбе под названием Østergaard — значит, что-то скандинавское. Дания? Норвегия? Южная Швеция? Язык ближе к датскому? Но произношение жёстче. Впрочем, сейчас это вторично. Главное — дом. Кто здесь главный? Родители? Братья? Почему служанка смотрела на неё так, будто она вчера уже почти умерла? Почему Эбба замечает перемены? Почему комната была хорошая, но без лишней роскоши — значит, семья обеспеченная, но не двор? Почему в доме нет смеха, детей, мужских голосов? Где все?
— Сегодня ветер с фьорда сильнее обычного, — сказала Эбба, как бы между прочим. — К полудню пойдёт снег.
Фьорд.
Саша едва не уронила ложку.
Значит, Норвегия. Или, по крайней мере, мир, где слово «фьорд» произносится без туристической восторженности.
Она подняла глаза.
— Мы далеко от города?
— От Бергена — день пути, если дорога не раскиснет. Вы забыли и это?
Бергена.
Вот так.
Саша медленно опустила ложку.
— После жара у меня всё как в тумане.
Это уже звучало даже не как ложь, а как спасательный круг, который сам плыл ей в руки.
Эбба кивнула, но не смягчилась.
— Тогда слушайте внимательно. Ваш дядя уехал на северную пристань ещё вчера. Вернётся не раньше завтрашнего вечера. Священнику я сказала, что вы идёте на поправку. Доктора звать снова не стану, если вы не начнёте падать прямо в суп. Управляющий ждёт решения по счетам за лес. А ещё люди внизу уже два дня шепчутся, потому что вы, фрекен Ингрид, кричали ночью так, будто вас душили.
Саша сжала пальцы на ложке.
Вот, значит, как.
Не только лихорадка. Были ещё крики. Возможно, агония прежней хозяйки тела. Или… нет, лучше пока не думать.
— И что они говорят? — спросила она тихо.
Эбба посмотрела прямо ей в глаза.
— Что старая северная комната никого не держит без платы.
Отлично.
Просто замечательно.
Дом с легендами. Север. Красавица в зеркале. Чужое имя. И, конечно же, комната с дурной славой. Вселенная решила не мелочиться.
— Люди любят болтать, — сухо сказала Саша.
— Да, — ответила Эбба. — Но иногда болтают потому, что боятся.
За окном действительно поднялся ветер. В створки ударило так, что стекло чуть дрогнуло.
Саша доела кашу, взяла хлеб, намазала маслом. Руки у неё больше не дрожали. Внутри холодный ужас начал кристаллизоваться во что-то более полезное — в настороженность.
Паника не кормит. Не греет. Не даёт информации.
Значит, нужен порядок.
Сначала: узнать, кто такая Ингрид. Затем: узнать, кто в доме. Затем: понять, насколько эта Ингрид была любима, ненавидима, глупа, опасна или больна. Затем: не дать никому увидеть, что внутри этой фарфоровой головы сидит женщина из двадцать первого века, которая вчера ещё бегала по набережной Эдинбурга и ругалась на сиреневый бархат.
— Мне нужны мои вещи, — сказала она.
— Какие именно? — тут же спросила Эбба.
Чёрт.
— Письма. Записи. Всё, что было у меня в комнате.
Эбба слегка помедлила.
— Ничего не пропало. Если вы об этом.
То есть вопрос о пропаже уже вставал. Ещё интереснее.
— Я хочу посмотреть сама.
— После обеда. Сначала вы пройдётесь по дому, чтобы люди увидели вас живой. Идите не быстро, не делайте вид, что вам легко. Но и не изображайте покойницу. У нас и без того довольно поводов для разговоров.
Вот за что Саша немедленно почувствовала к Эббе осторожную симпатию — так это за отсутствие сюсюканья. Женщина говорила как человек дела. Без духовных кружев.
— Поняла.
Эбба опять прищурилась.
— Что с вами сделали эти три дня, хотела бы я знать.
— Мне тоже любопытно, — честно сказала Саша.
Это было настолько правдиво, что даже спорить с ним невозможно.
После завтрака её провели по дому.
И вот тогда мир, в котором она очнулась, начал обретать формы.
Østergaard не был замком. И не был крестьянской усадьбой. Это был большой северный дом старого рода — суровый, крепкий, умный. В нём всё строилось с оглядкой на ветер, снег, сырость, запасы, тепло, работу. Широкие двери. Толстые стены. Низкие второстепенные потолки и высокие парадные комнаты. Кухня — огромная, жаркая, с медными котлами, сушёной треской под потолком, столами, на которых месили тесто и рубили зелень. Кладовые — прохладные, с бочками, мешками зерна, рядами банок с соленьями, связками лука и чеснока. Прачечная — у отдельного коридора, где пахло щёлоком и паром. Женские комнаты наверху. Мужские кабинеты и счётные комнаты в боковом крыле. Молитвенная комната. Ткацкая. Комната для гостей. Длинный проход, ведущий к заднему двору, конюшням, сараям, сушильне для рыбы.
Во дворе было белёсое, колючее утро. Земля уже прихвачена морозом. Над сараями кружили птицы. За дальним каменным забором серела полоска воды — не океан, не открытое море, а широкий, холодный рукав фьорда. Дальше поднимались тёмные склоны, голые деревья, камни, крыши ещё нескольких строений. Всё выглядело так, будто здесь не живут — здесь держатся. Упорно, гордо, стиснув зубы.
И именно поэтому Саше это место мгновенно показалось настоящим.
Оно не было мягким. Но было честным.
Люди, которых они встречали, кланялись Ингрид. Мужчины снимали шапки. Женщины опускали глаза. Но в воздухе чувствовалось что-то ещё — осторожность, напряжение, тихое любопытство. На неё смотрели так, как смотрят на вещь, которая чуть не разбилась и вдруг снова стоит целой: с облегчением и недоверием одновременно.
Во дворе маленькая девочка лет пяти, дочерью кого-то из работников, уставилась на неё во все глаза и шёпотом сказала матери:
— Hun er smukkere nu.*
Саша не всё поняла, но слово «красивее» узнала почти сразу — то ли по памяти Ингрид, то ли по интонации.
Прекрасно. Даже ребёнок заметил перемену.
Она пошла дальше, не подав вида.
Когда обход закончился, Саша вернулась в свою комнату. Дверь закрылась за ней, и она впервые за утро позволила себе опереться лбом о холодное дерево.
Тишина накрыла её тяжело.
Снаружи выл ветер.
В камине потрескивали дрова.
На столе лежали бумаги Ингрид.
Она подошла к столу и села.
Письма были перевязаны синей лентой. Несколько листов с неровным, но красивым почерком. Книга псалмов. Записная книжка в кожаном переплёте. Сухой цветок между страниц. Маленький серебряный нож для бумаги.
Саша взяла записную книжку.
Открыла.
Почерк был аккуратный. Женский. Холодноватый. Не дневник с излияниями, а, скорее, заметки. Расходы. Имена. Даты. Несколько фраз. Она читала медленно, преодолевая сопротивление языка, и внутри поднималось нехорошее чувство.
Ингрид писала мало. Но каждая строчка была как тонкая трещина.
«Дядя снова говорит, что к весне всё решится».
«Эбба не верит господину Лунду, и я тоже».
«Если он приедет снова, я не стану спускаться».
«Сегодня северная комната опять шумела».
«Мне кажется, я больше не принадлежу себе в этом доме».
Саша закрыла книжку.
Медленно. Аккуратно.
— Вот же дрянь, — тихо сказала она по-русски.
Значит, тайна была не только в слухах. Ингрид боялась. Кого-то или чего-то. Дядя что-то решал. Некий господин Лунд приезжал снова и снова. Северная комната шумела. И девушка чувствовала себя чужой в собственном доме.
Саша подняла взгляд на зеркало.
Из него на неё смотрела красавица с умными, уже вовсе не нежными глазами.
— Ладно, Ингрид, — сказала она тихо. — Кто бы ты ни была… теперь здесь я. И если кто-то довёл тебя до страха, ему очень не повезло.
Она ещё не знала, как выберется из этого мира. Не знала, возможно ли это вообще. Не знала, что случилось с настоящей Ингрид и почему её собственная жизнь в Эдинбурге обрубилась так нелепо и резко.
Но одно она знала точно.
Принять это легко она не сможет. И не станет.
А значит, будет злиться. Думать. Смотреть. Запоминать.
И выживать.
Глава 2
Саша долго сидела у стола, не двигаясь, и смотрела на записную книжку Ингрид так, будто та могла в следующую минуту открыть рот и сама всё объяснить.
Не объяснила, конечно.
За окном ветер бился в ставни с той упорной северной злостью, которая не нуждается ни в громких эффектах, ни в театральности. Просто дул и дул, ввинчивался в щели, тёрся о стекло, и от этого по комнате всё время тянуло свежим ледяным воздухом, сколько ни подкармливай камин. На углях потрескивали дрова, воск в подсвечнике чуть оплыл, и от всего этого — от тишины, от чужой комнаты, от нового тела, от почерка девушки, которую уже, возможно, не было в живых, — у Саши внутри нарастало такое злое упрямство, что страх понемногу отходил в сторону.
Страх был. Куда бы он делся.
Но Саша слишком хорошо знала одно простое правило: если уж тебя швырнули в кошмар, лучше начать считать двери, окна, людей и еду, чем красиво погибать от чувств.
Она снова открыла книжку.
Почерк был ровный, с длинными вытянутыми хвостами у букв. Несколько страниц занимали счета — масло, солёная рыба, свечи, овёс, шерсть, бочки для засолки, оплата за привоз соли из Бергена. Дальше шли короткие записи, слишком короткие для настоящего дневника и слишком личные для хозяйственной книги.
«Дядя говорит, что мне нужно быть разумной».
«Если бы разум был у господина Лунда, мир стал бы тише».
«Эбба смотрит на меня так, будто понимает больше, чем говорит».
«Северная комната снова шумела в стене. Марта боится туда входить вечером».
«Я не хочу уезжать отсюда. Но, возможно, выбора мне не оставят».
Саша медленно закрыла книжку.
— Очень мило, — пробормотала она. — Просто прелесть. Усадьба, дядя, навязчивый Лунд, шумящая стена и, судя по всему, не самая весёлая семейная жизнь.
Она поднялась и начала ходить по комнате, насколько позволяли юбки. Вот это было отдельное удовольствие — точнее, отдельное издевательство. Несколько слоёв ткани создавали вокруг ног собственный климат и собственную систему законов. Всё цеплялось, шуршало, тянуло, жилет сковывал рёбра, волосы тяжёлым узлом тянули голову назад.
— Мама, — сказала Саша вполголоса, остановившись у зеркала, — если ты меня сейчас где-нибудь видишь, знай: ты победила. Я в твоих проклятых исторических тряпках. И мне неудобно почти во всех местах сразу.
Из зеркала на неё посмотрела незнакомая красавица. Даже после нескольких часов шока это лицо всё ещё казалось чужой насмешкой. Не лицо — приманка. Нежные скулы, тонкие губы, длинные ресницы, светлые волосы, кожа, к которой, наверное, в этой эпохе положено обращаться с придыханием.
Саша скривилась.
— Да-да. Очень красиво. Только внутри всё равно я.
Это немного помогло.
Она подошла к окну и отдёрнула тяжёлую занавесь. Снаружи был двор — каменный, широкий, уже припорошенный мелким жёстким снегом. За двором тянулись амбары, конюшня, длинное низкое строение с чёрной крышей, видимо кухня или службы, дальше — ограда и полоска воды. Фьорд лежал под серым небом тяжёлый, свинцовый, спокойный только на вид. Дальние склоны поднимались чёрными волнами, кое-где уже белели тонкие полосы снега. Ни яркости, ни милоты, ни альпийской нарядности. Красота была строгой, большой и совершенно равнодушной к человеческому комфорту.
Саша прислонилась лбом к холодному стеклу.
Такое место могло понравиться ей. Не сейчас, конечно. Не в ситуации «проснулась — и здравствуй, другой век». Но в нормальной жизни — да. В нём было что-то честное. Здесь не притворялись, что существование — это кружевной столик и цитаты над камином. Здесь всё выглядело так, будто за тепло, хлеб и чистое бельё надо бороться руками.
В дверь постучали.
— Kom inn. Входите, — сказала Саша, решив на всякий случай дублировать про себя перевод. Язык давался всё ещё странно — словно она стояла на мостике между собой и Ингрид, и этот мостик то держал, то опасно скрипел.
Вошла Марта с корзиной белья, кувшином и ещё одним небольшим подносом.
— Госпожа Эбба велела принести вам отвар, фрёкен. Для головы.
— Спасибо.
Марта поставила поднос на стол. В глиняной кружке дымился травяной напиток — пах зверобоем, мятой и чем-то горьким, возможно, тысячелистником или корой.
Саша вдохнула и невольно оживилась.
— Тут мята… — сказала она. Потом принюхалась ещё раз. — И зверобой. И… что это? Ивовая кора?
Марта моргнула.
— Наверное, — неуверенно ответила она. — Это Эбба велела заварить. От лихорадки и слабости.
— Хорошо заварено, — машинально сказала Саша. — Не кипятили до убийства.
Марта смотрела на неё уже не просто настороженно, а с настоящим изумлением.
— Фрёкен раньше не любила травы. Говорила, что они пахнут аптекой и похоронами.
— Значит, лихорадка точно пошла мне на пользу, — сухо ответила Саша.
Она взяла кружку. Горячая керамика приятно грела ладони. Отвар оказался терпким, горьковатым, но грамотным. Не деревенская «пусть всё подряд покипит, авось поможет», а смесь с пониманием.
— Скажи мне, Марта, — сказала Саша и тут же посмотрела на девушку внимательнее. — Ты давно здесь?
— С двенадцати лет, фрёкен. Сейчас мне восемнадцать.
— Значит, ты знаешь дом лучше многих.
Марта неуверенно кивнула.
— Иногда, — продолжила Саша, делая вид, будто спрашивает мимоходом, — после жара у меня всё плавает. Я бы не хотела выглядеть дурой. Кто сейчас в доме, кроме госпожи Эббы?
Это было сказано самым спокойным тоном, на который она была способна. Без суеты. Без «я не понимаю, что происходит». Просто усталая хозяйка после болезни уточняет обстановку.
Марта заметно расслабилась.
— В доме? Госпожа Эбба, я, Хельга на кухне, старый Трюгве у кладовых, Инга с детьми прачек, две девочки из рыбацких, что носят воду, и ещё Сигурд из конюшни. Господин Арне уехал. Пастор не приходил с утра. Доктора тоже нет. Господин Лунд не приезжал.
Последнее Марта произнесла осторожно, словно проверяя реакцию.
Саша опустила кружку.
— Ясно, — ответила она как можно более ровно.
Внутри сразу шевельнулось неприятное любопытство. Лунд здесь фигура заметная, если служанка сама заговорила о нём. Значит, приезжал часто. Возможно, слишком часто.
— А если бы приехал?
Марта сжала пальцы на краю корзины.
— Я бы сказала госпоже Эббе.
— Не мне?
— Раньше… — Марта запнулась. — Раньше вы всё равно велели не пускать его без вас.
Вот как.
— И правильно делала, — сказала Саша. — Запомни: если он приедет снова, сначала ко мне. Но так, чтобы никто не услышал.
Марта покраснела, но кивнула с такой готовностью, будто это распоряжение нравилось ей куда больше прежних.
— Да, фрёкен.
— И ещё. — Саша подошла к гардеробу, открыла дверцу и посмотрела на ряды одежды. — Мне нужно понять, что я вообще ношу. После этой… болезни всё из головы вылетает. Разложи по порядку. Что на каждый день, что для дороги, что для церкви, что для визитов.
Марта уставилась на неё почти с благоговейным ужасом. Видимо, прежняя Ингрид не интересовалась собственными платьями как системой.
Но задачу она выполнила. И Саша в следующие полчаса получила почти полноценный курс «гардероб северной барышни при усадьбе неподалёку от Бергена».
Платья были в основном шерстяные и тяжёлые: тёмно-синие, серые, густо-зелёные, коричнево-винные. Для дома — попроще, для гостей — с более качественной отделкой. Нижние юбки разной плотности. Льняные сорочки. Чепцы — домашние, уличные, тёплые. Плотные вязаные чулки. Длинные шерстяные носки поверх. Накидки. Плащи. Перчатки. Отдельный сундук с мехом. Отдельный — с постельным бельём и полотенцами. Несколько тонких, почти роскошных воротников из кружева. Украшения — в небольшой шкатулке: жемчуг, тонкая золотая цепочка, серебряная брошь в виде птицы, серьги с голубыми камнями.
— Да вы тут не бедствовали, — пробормотала Саша, перебирая ткань. Пальцы сами определяли качество. Это было почти утешительно — тело чужое, век чужой, язык наполовину чужой, а ощущение хорошей шерсти под рукой всё ещё своё.
Она вытянула одно из платьев — тёмно-серое, почти графитовое, с узким лифом и плотными складками юбки.
— Это кто придумал? — спросила она, оглядывая крой.
— Госпожа Эбба, — осторожно ответила Марта. — Она сказала, так вам идёт больше, чем бледно-голубое.
Саша невольно улыбнулась.
— Первый разумный человек за день.
Марта моргнула, потом тоже быстро, украдкой, улыбнулась. И вот эта улыбка сказала Саше больше, чем все прежние ответы. Ингрид, похоже, была здесь не слишком свободна, не слишком весела и не слишком защищена. И если Марта так отзывается на простую человеческую язвительность, значит, прежняя хозяйка скорее молчала, чем говорила.
Когда Марта ушла, Саша села на край кровати и попыталась собрать картину.
Арне — дядя. Сейчас отсутствует.
Эбба — фактическая хозяйка дома и порядка.
Лунд — нежелательный гость.
Дом не пустует, но мужчин, имеющих власть, здесь в данный момент нет.
Ингрид не хотела его пускать. Ингрид боялась.
Есть шумы в северной комнате.
Есть счета за лес.
И, судя по количеству припасов и качеству вещей, Østergaard — усадьба серьёзная, не последние люди.
Она встала, снова подошла к окну и увидела, как во двор с трудом втащили бочку. Мужчина в тяжёлой шапке ругнулся, двое мальчишек скользнули на снегу, Марта выбежала из дверей с пустыми руками — видимо, просто посмотреть и помочь, если что. Никакой романтики. Настоящий хозяйственный день.
Саше стало почти физически легче. Там, где есть работа, всегда есть точки опоры.
К полудню она спустилась в кухню.
Не потому, что требовалось. Потому что иначе бы не выдержала.
Её с детства тянуло туда, где что-то варится, печётся, шипит и лежит по полкам в человеческом порядке. Даже в современном доме кухня всегда выдаёт правду о людях быстрее гостиной. А уж в таком месте — тем более.
Кухня Østergaard была великолепна именно своей деловитой серьёзностью. Огромный очаг, в котором на цепях висели котлы. Длинный стол, весь в следах ножей и времени. Стеллажи с мисками, деревянными ложками, кувшинами, мешочками с сушёными травами. На балках под потолком — связки лука, сушёная рыба, подвешенные пучки укропа, тимьяна, чего-то хвойного. В углу — бочки, корзины, корыта. Пахло ржаным тестом, дымом, молоком, квашеной капустой, рыбой, горячим жиром и древесиной.
Хельга, ширококостная женщина лет сорока с красными от жара щеками, при виде её застыла с половником в руке.
— Фрёкен? Вам нельзя здесь мёрзнуть.
— Я и не мёрзну, — ответила Саша, подходя ближе к столу. — Я просто хочу понять, чем меня кормят, чтобы знать, за что благодарить и на что жаловаться.
Это, похоже, был правильный тон. Хельга не заулыбалась — не тот человек, — но глаза у неё потеплели.
— Сегодня похлёбка из трески, ячменные лепёшки и тушёная репа с маслом. А на вечер каша с молоком.
Саша заглянула в котёл. Треска, коренья, лук, зелень. Запах был отличный.
— Хорошо. Только лаврового листа, если бы он у вас был, сюда просилось бы ещё немного.
Хельга вскинула голову.
— Вы знаете, что такое лавровый лист?
— Представь себе, да.
— Его привозят редко. Дорого.
— Понимаю.
Саша прошлась взглядом по полкам, сунулась к мешочку с сушёными ягодами, к корзине с брюквой, к закрытому кувшину со сливками. Хозяйственная часть её натуры мгновенно включилась и начала оценивать: запасы хорошие, но сортировка хромает; травы сушат правильно, но хранят местами слишком близко к дыму; ножи острые, значит, за ними следят; мука хорошая, но её бы поднять выше от сырости.
— А где держите соль? — спросила она.
Хельга уставилась на неё с такой подозрительностью, словно соль могла быть государственной тайной.
— В кладовой. У Трюгве ключ.
— И правильно. Сырость полезет — потом будете плакать над бочками.
Хельга всё ещё не знала, радоваться или креститься. Но чем дольше Саша говорила, тем отчётливее на её лице проступало осторожное уважение.
— Фрёкен никогда не интересовались кухней, — наконец сказала она.
— Значит, снова повод поблагодарить лихорадку, — сухо ответила Саша.
Она оглянулась и увидела у стены деревянную форму для масла.
— А это у вас с каким клеймом?
— С тюленем. Старое клеймо усадьбы. Ещё с матери фрёкен.
Саша взяла форму, провела пальцем по вырезанному рисунку. Простая вещь, а в ней — хозяйская гордость, порядок, имя дома. Её внезапно кольнуло: Ингрид, должно быть, выросла среди этого всего. И, возможно, не сумела удержать.
— Если мне станет лучше, — сказала Саша, возвращая форму на место, — я хочу посмотреть все кладовые и коптильню.
Хельга открыла рот. Закрыла. Потом осторожно спросила:
— Зачем?
— Потому что это мой дом, разве нет?
В кухне повисла тишина. Даже Марта, пришедшая за кувшином, замерла у двери.
Хельга медленно кивнула.
— Да, фрёкен. Ваш.
Саша кивнула в ответ и вышла, чувствуя спиной, как ей вслед смотрят уже иначе.
До вечера она прожила ещё несколько маленьких потрясений. Выяснилось, что здесь нет ничего «маленького» в современном смысле. Даже умывание было делом. Марта принесла горячую воду, смешала с холодной, вылила в таз, и Саша, стоя за ширмой, в который раз поражалась, сколько усилий раньше требовалось на простую человеческую чистоту. Волосы мыли не каждый день, и это сразу сделало её гораздо терпимее к чепцам, хотя любви к ним не прибавило.
— Так вот почему вы все это носили, — пробормотала она, глядя на ряд аккуратно сложенных домашних головных уборов. — Не эстетика. Просто человечество веками сражалось с грязной головой доступными средствами.
После обеда она попросила Марта показать северную комнату.
Служанка побледнела так быстро, словно кровь у неё ушла в пятки.
— Госпожа Эбба не любит, когда туда ходят без неё.
— А я не люблю, когда в доме есть комната, которой все боятся, — ответила Саша. — Идём.
Северная комната оказалась не спальней и не кладовой, а чем-то средним между маленьким кабинетом и старой гостевой комнатой в дальнем крыле. Окна выходили на воду и скалы, поэтому здесь всегда было темнее, чем в остальной части дома. Стены обшиты потемневшими досками. Узкая кровать под покрывалом. Сундук. Молитвенный столик. Два стула. В углу — шкаф. И да, здесь было холоднее, чем везде. Не мистически холодно, а просто так, как бывает в плохо прогретой комнате у наружной стены. Только ветер здесь почему-то слышался странно — не общим свистом, а как будто тёрся где-то внутри стены.
— Вот, — шёпотом сказала Марта. — Слышите?
Саша подняла руку, призывая её замолчать.
Шум действительно был. Не голоса. Не скрежет призрака. Ритмичный, глухой, иногда усиливающийся звук, как будто ветер попадал в пустоту за обшивкой или трогал что-то деревянное, болтающееся в щели.
Она подошла к стене, приложила ладонь. Холодно. Потом постучала костяшками. В одном месте звук был глухой, в другом — чуть более пустой.
— Когда это началось? — спросила она.
— Ещё до осени. Но после первых штормов стало сильнее. Инга сказала, тут кто-то ходит в стене. А Хельга — что прежняя хозяйка…
— Хватит, — резко сказала Саша. — Прежняя хозяйка могла хоть на люстре танцевать. В стене дует. Или что-то разболталось. Либо там пустота.
Марта смотрела на неё круглыми глазами.
— Вы не боитесь?
— Боюсь, — честно сказала Саша. — Но не стены. Людей обычно стоит бояться больше. Запомни это.
Она ещё раз постучала по доске. Потом посмотрела на шкаф. Старый, тяжёлый, придвинутый как раз к той самой стороне, где звук был страннее всего.
— Этот шкаф давно тут стоит?
— Сколько я помню.
— А сдвигали его?
— Нет… это же…
— Это шкаф, Марта, а не святыня.
Они вдвоём, конечно, не сдвинули бы его далеко, но Саша уже поняла главное: северная комната не пугает её мистикой. Она раздражает. А раздражение — чувство куда более продуктивное.
Под вечер небо потемнело окончательно, и снег пошёл по-настоящему. Не красиво, не лениво, а густо, косо, с ветром. Весь двор за час стал белее, крыши потяжелели, дальние склоны исчезли. На ужин подали густую молочную кашу, тёплый хлеб и запечённую рыбу. Эбба ела напротив молча, но пару раз задерживала на Саше взгляд с тем самым выражением, которое не нравилось Саше и одновременно было ей полезно: женщина думала. Сопоставляла. Замечала перемены.
После еды Эбба сказала:
— Завтра утром придёт Йенс с книгами по лесу. Если вы всё ещё помните, как держать перо, придётся решить, что отвечать людям дяди.
— А если не помню?
— Тогда придётся вспоминать быстрее.
— У вас талант поддерживать больного человека, госпожа Эбба.
— Больные люди обычно не шастают по кухням и северным комнатам, — сухо ответила та.
Вот так. Значит, о её прогулке уже знают.
— Я не шастала. Я изучала дом.
— Тем хуже для дома.
Но в уголках жёсткого рта Эббы мелькнуло нечто близкое к усмешке. И вот это было уже почти успехом.
Ночью Саша спала плохо.
Сначала мешало тело — чужая тяжесть волос, непривычное положение в жёсткой постели, ткань сорочки на коже. Потом голова. Потом сны, где современный Эдинбург странным образом перемешивался с этим домом: каменные улицы, фьорд, Нора с пакетом ткани, мама в чепце, мистер Хейл, который почему-то разговаривал с Эббой о соли и шерсти. Несколько раз она просыпалась и несколько секунд не понимала, где находится. А потом понимала — и каждый раз это было как удар.
Под утро она лежала с открытыми глазами и смотрела, как сереет потолок.
Это не сон.
Эту мысль пришлось проглотить до конца. Как горькое лекарство.
Не сон. Не бред. Не театр. Не романтический абсурд, где попаданка мгновенно всё принимает и начинает блистать в новой жизни, как будто до этого только и мечтала сбежать в век без канализации.
Саша не мечтала.
Она скучала уже сейчас — по горячему душу, по нормальному стеклу в окнах, по своей кружке, по Норе, по голосу матери, по шотландскому небу над заливом, по возможности в любой момент надеть кроссовки и выйти к морю, не завязывая на себе полтора метра юбок.
И одновременно в ней росло что-то другое. Не принятие. Нет. Скорее упрямый протест против того, чтобы дать этому миру сожрать её без остатка.
Утром ей принесли тёплую воду, одели в тёмно-зелёное платье и шерстяную кофту, поверх которой Марта попыталась накинуть ещё и кружевной воротничок.
— Убери, — сказала Саша.
— Но фрёкен…
— Я собираюсь разбирать счета, а не изображать невинную куклу на похоронах.
Марта послушалась.
Внизу уже ждали книги.
Йенс оказался сухим, жилистым мужчиной лет пятидесяти с обветренным лицом, рыжеватыми усами и пальцами человека, который держит перо не по любви, а по долгу службы. Он поклонился ей чуть ниже, чем вчера работники, но не без любопытства.
На столе лежали тяжёлые тетради, связка счетов, несколько писем и мешочек с печатями.
— Господин Арне велел подготовить всё к вашему просмотру, фрёкен, — сказал Йенс. — Раз уж вам скоро придётся ставить имя под зимними расходами.
Скоро придётся ставить имя? Очень содержательно.
Саша села и открыла первую книгу.
И тут произошло неожиданное. Паника отступила, уступив место почти рабочей сосредоточенности. Цифры были цифрами. Столбцы — столбцами. Лес, соль, рыба, аренда лодок, шерсть, свечи, оплата людям за рубку, за перевозку, за починку крыши над сушильней. Где-то язык спотыкался, но смысл выстраивался.
Через двадцать минут она уже видела главное: в расходах был перекос. Не смертельный, но неприятный. По нескольким позициям деньги уходили чаще, чем должны были. Особенно по перевозке леса и по закупкам для склада у пристани.
— Кто вёл эти записи до болезни фрёкен? — спросила она, не поднимая головы.
Йенс помедлил.
— Вы подписывали. Я писал.
— А кто проверял?
— Господин Арне… иногда.
Саша тихо хмыкнула.
— Иногда — это не проверял.
Йенс моргнул.
— Простите?
— Вот здесь, — она ткнула пальцем в строку, — оплата за лесовозы идёт трижды за месяц. При этом объём вывоза почти одинаковый. А здесь за бочки соли сумма выше, чем осенью. Почему?
Йенс покраснел так, будто это он лично воровал соль ложкой.
— Дорога была тяжёлая. Снег. Люди запросили больше.
— Все трое? Одновременно?
Эбба, стоявшая у окна, медленно повернула голову.
Йенс начал что-то мямлить про цену лошадей, про северный путь, про договорённости господина Арне с людьми из порта. Саша слушала, не перебивая. А потом сказала:
— Подготовьте мне отдельно все расходы по лесу за полгода. И все письма, где упоминается Лунд.
Йенс замолчал.
Эбба тоже ничего не сказала, но выражение её лица стоило отдельной молитвы. Если бы у уважения было лицо, оно выглядело бы приблизительно так, только без лишней нежности.
— Зачем вам письма о господине Лунде? — осторожно спросил Йенс.
— Потому что я устала от того, что в этом доме слишком много решений принимается без меня, — ответила Саша. — Этого достаточно?
— Да, фрёкен.
Когда он ушёл, Эбба подошла к столу.
— Вы раньше не видели таких вещей.
— А теперь вижу.
— После жара, — уточнила Эбба.
— После жара многое меняется.
Эбба смотрела на неё так долго, что Саше захотелось сказать что-нибудь резкое просто ради защиты. Но женщина заговорила первой:
— Вашей матери бы понравилось.
Саша вздрогнула.
— Вы хорошо знали мою мать?
— Достаточно, чтобы понять, что ум у вас не от дяди.
Это было почти комплиментом. Почти.
И в этот момент во дворе раздался шум. Не обычный хозяйственный гул, а быстрые шаги, лошадиное фырканье, мужской голос.
Марта влетела в зал с горящими щеками.
— Госпожа Эбба! Приехал… приехал ленсманн Хальварсен.
Эбба выпрямилась мгновенно.
Саша поймала новое слово. Ленсманн — что-то вроде местного шерифа, управителя закона. Хорошо. Уже интересно.
— Один? — коротко спросила Эбба.
— Да. И ещё человек с ним. Лошадь в мыле.
Эбба бросила взгляд на Сашу.
— Поднимайтесь к себе, если не хотите разговоров.
И вот тут Саша поняла, что именно этого она делать не хочет.
— Напротив, — сказала она, вставая. — Я спущусь.
— Вы ещё слабы.
— Я ещё хозяйка этого дома, как мне вчера любезно напомнили.
Эбба открыла рот, но спорить не стала.
Через минуту двери распахнулись, и в зал вошёл мужчина.
Первое, что бросалось в глаза, — он не был красив.
Вообще.
Высокий, широкоплечий, в тёмном дорожном плаще, забрызганном снегом до колен, с тяжёлой походкой человека, который привык к лошадям, грязи, дальним дорогам и плохим новостям. Лицо резкое, будто вырезанное ножом из светлого дерева: сломанный когда-то нос, неровная линия челюсти, свежий след старого ожога у виска, тёмные брови, рот слишком жёсткий для улыбки. Волосы тёмно-русые, коротко подрезанные, на висках чуть припорошены снегом. И глаза — серые, очень спокойные, неприятно внимательные.
Вот это и был Хальварсен.
Он снял перчатки, кивнул Эббе, потом перевёл взгляд на Сашу.
В этом взгляде не было ни мужского восторга при виде красивой девушки, ни умилённой учтивости, ни грубости. Только оценка. Быстрая, точная, почти холодная.
Саша почувствовала, как под этой оценкой новое тело вдруг слишком хорошо осознаёт свою тонкую шею, светлые волосы и обманчиво нежное лицо. Ей это сразу не понравилось.
— Фрёкен Ингрид, — сказал он. Голос низкий, хрипловатый, без лишних украшений. — Рад видеть вас на ногах.
Рад он, как же.
— Ленсманн Хальварсен, — ответила Саша. — Боюсь, не могу сказать того же о погоде, но вы, кажется, умеете ездить и в худших условиях.
Уголок его рта едва заметно дёрнулся. Не улыбка. Скорее короткое признание удачного хода.
— Приходится, — сказал он. — Иначе люди имеют дурную привычку умирать и в ясный день, и в метель.
Очень бодрое вступление.
Эбба вмешалась:
— Что случилось?
Хальварсен снял плащ и передал спутнику. Под ним оказался тёмный суконный кафтан, перетянутый ремнём, мокрые сапоги и нож на поясе. Никакой показной роскоши. Человек власти, который не нуждается в золоте, чтобы его слушались.
— На северной дороге нашли человека Лунда, — сказал он. — Полузамёрз. Лошадь без поклажи. Сам почти без памяти. До вечера отогреется — тогда узнаем больше.
В зале стало тихо.
Саша не знала этого человека Лунда, но реакцию почувствовала мгновенно: Марта побледнела, Эбба сжала губы, даже Трюгве у двери перестал переступать с ноги на ногу.
— И при чём здесь Østergaard? — спросила Эбба.
Хальварсен посмотрел на Сашу.
— При том, что перед тем, как пропасть, он ехал сюда.
Вот так.
Ни больше ни меньше.
Саша медленно вдохнула. Внутри что-то холодно сжалось, но лицо она удержала спокойным.
— Значит, мне всё-таки придётся узнать о господине Лунде больше, чем хотелось, — сказала она.
Вот теперь Хальварсен посмотрел уже не просто внимательно, а заинтересованно. Словно вчерашняя хрупкая больная барышня и сегодняшняя женщина за столом с книгами подозрительно мало походили друг на друга.
— Похоже на то, фрёкен, — ответил он. — И чем раньше, тем лучше.
Снаружи ветер ударил в окна так, что стекло дрогнуло. В камине треснуло полено. Марта перекрестилась незаметно, но Саша увидела.
Она стояла посреди чужого северного дома, в чужом прекрасном теле, в мире, который всё ещё не собиралась принимать, напротив мужчины с жёстким лицом и слишком умными глазами, и понимала одну простую вещь:
кошмар не собирался давать ей время привыкнуть.
Ну что ж.
Тогда и она не собиралась быть удобной.
— В таком случае, ленсманн, — сказала Саша, — вам придётся говорить со мной, а не с моим дядей. И советую начать без красивых намёков. У меня с утра не то настроение, чтобы их распутывать.
Несколько секунд он молчал.
Потом впервые за всё время улыбнулся — коротко, криво, почти опасно.
И от этой улыбки его некрасивое лицо стало на удивление живым.
— Прекрасно, — сказал Хальварсен. — У меня тоже.