Автобус дёрнулся и встал.
Вера открыла глаза. За окном было серо — то ли утро не разгулялось, то ли уже не собиралось. Стекло дребезжало мелкой дрожью, хотя мотор заглох. По проходу, цепляясь за спинки сидений, протиснулась женщина в болоньевой куртке, волоча за собой клетчатую сумку — огромную, как гроб. Сумка задела Верину коленку.
— Извиняй, дочка.
Вера не ответила. Прижала к себе чемодан — коричневый, дерматиновый, с оторванной ручкой, — и стала смотреть в окно.
Райцентр Кудрово выглядел так, будто его построили наспех, а потом забыли снести. Площадь перед автостанцией, залитая лужами, была уставлена палатками: плёнка, картон, фанера. Мужик в тренировочных штанах раскладывал на ящике блоки сигарет — «Прима», «Ява», «Мальборо» поддельный, пачка за тысячу рублей, три за две пятьсот. Рядом бабка торговала семечками из ведра. За палатками, у бетонного забора, стояла тонированная девятка с открытым багажником — оттуда ухал басами «Владимирский централ».
Сентябрь девяносто третьего. По радио, которое хрипело в автобусе всю дорогу от Москвы, говорили про указ президента и Верховный Совет, про конституционный кризис — Вера слушала и не слышала. Какая разница, кто там кого распускает. Зарплату не платили шесть месяцев. Институт закрылся. Соседа по коммуналке забрали в вытрезвитель, и он вернулся злой, с порванным ухом, и неделю стучал по батарее в три часа ночи.
Москва выталкивала её — медленно, методично, как организм выталкивает занозу.
Она и не сопротивлялась.
— Кудрово, конечная! — гаркнул водитель. — Вещи забираем, на остановке не стоим, здесь не гостиница.
Вера вышла на площадь. Воздух пах по-другому — не бензином и метро, а землёй, мокрым асфальтом и чем-то сладковатым, то ли палой листвой, то ли дымом. Она затянула потуже пояс на куртке и пошла к выезду из города — туда, где кончался асфальт и начинались просёлочные дороги.
До Ольховки — тридцать километров. Автобус туда ходил по вторникам и пятницам. Сегодня была среда.
У обочины стоял грузовик — ЗИЛ, зелёный, с помятым крылом. Водитель курил, привалившись к кабине, — мужик лет пятидесяти, в промасленном ватнике, с лицом, которое видело всё и ничему не удивлялось.
— До Ольховки подбросите?
Он посмотрел на неё — на чемодан, на городскую куртку, на кроссовки, уже забрызганные грязью.
— Садись. Пачку «Примы» есть?
— Нет. Я не курю.
— Тогда за так довезу. За красивые глаза.
Он заржал. Вера не улыбнулась, но полезла в кабину. Чемодан поставила на колени — отпустить было страшно, хотя внутри лежало немного: два платья, свитер, шерстяные носки, документы, сорок тысяч рублей — всё, что осталось от московской жизни, — и фотография: маленькая, чёрно-белая, с загнутым уголком. На фотографии — женщина в платке и девочка лет шести, обе щурятся на солнце. На обороте — карандашом, бабушкиным почерком: «Верочка и я. Ольховка. 1976».
Она не доставала эту фотографию полтора года. Достала вчера вечером, когда складывала чемодан, — и просидела с ней на кухне до рассвета.
ЗИЛ тронулся. За городом дорога стала хуже — асфальт кончился, начались ямы, колеи, куски щебёнки. Грузовик трясло. Кабина пахла соляркой и махоркой. Водитель говорил что-то про колхоз, про председателя, который проворовался, про то, что в Ольховку «уж год как никто не ездит, только почтальонка раз в неделю, да и то если дорогу не развезёт».
Вера смотрела в окно. За стеклом тянулась средняя полоса — берёзы, осины, поля, убранные и не убранные, скирды, покосившийся указатель с надписью «совхоз Заречный» и приписанным от руки «— банкрот». Где-то на столбе болтался рекламный плакат: лицо Лёни Голубкова и слова «Я не халявщик, я партнёр». Ветер трепал плакат, и Голубков улыбался рывками, будто ему было больно.
Вера закрыла глаза.
Она не убегала. Она так решила — сама, спокойно, без истерик. Мать из Тулы сказала по телефону: «Ты дура, Верка, какая деревня, кому ты там нужна, приезжай ко мне». Вера ответила: «Я там нужна себе». Мать повесила трубку.
Она не убегала. Она возвращалась.
Другое дело — куда.
Последний раз она была в Ольховке летом восемьдесят третьего. Ей было двенадцать. Бабушка пекла пироги с яблоками и пела что-то тихое, без слов, пока месила тесто. Дом пах деревом и молоком. За околицей текла река — мелкая, тёплая, с песчаным дном, — и там, на берегу, был мальчишка. Старше. Загорелый, нескладный, с ободранными коленками. Они бегали вместе каждое лето — сколько Вера себя помнила. Таскали яблоки из-за чужого забора, ловили раков, строили шалаш. В то последнее лето он вытянулся, стал другим — смотрел иначе, молчал чаще.
Они поцеловались у реки. Неловко, быстро, с привкусом яблок.
Потом Вера уехала. Потом бабушка умерла.
Потом прошло одиннадцать лет, и мальчишка превратился в размытое пятно на краю памяти — то ли был, то ли приснился.
— Ольховка, — сказал водитель.
Вера открыла глаза.
Деревня лежала в низине, между двумя холмами, как в ладонях. Крыши — шиферные, покрытые мхом. Дымы из труб — три, четыре. Дорога — глина и лужи. Тишина — такая, от которой звенит в ушах.
ЗИЛ остановился у развилки.
— Дальше не проеду. Там колея — сядем.
— Спасибо.
— Ты точно туда? Там же... — Он не договорил. Пожал плечами. — Ну, бывай.
Вера спрыгнула на дорогу. Кроссовки тут же утонули в грязи по щиколотку. ЗИЛ развернулся и ушёл, обдав её запахом выхлопа.
Стало тихо.
По-настоящему тихо — так, как в городе не бывает. Ни машин, ни голосов, ни гудков. Только ветер в берёзах и где-то далеко, на другом конце деревни, мычание коровы.
Вера стояла на дороге с чемоданом в руке и смотрела на Ольховку.

Дом стоял третьим от края — она помнила. Серый, осевший на один бок, с заколоченными окнами и калиткой, упавшей в крапиву. Яблоня в палисаднике — та самая — разрослась, одичала, ветки скребли по крыше. На коньке сидела ворона и смотрела на Веру со спокойным любопытством, будто спрашивала: ну и чего пришла?
Она проснулась от петуха.
Не сразу поняла — где, что, почему так холодно. Потом вспомнила. Лавка. Дом. Ольховка. Рука затекла, шея не поворачивалась, и куртка пахла сыростью так, что хотелось её выбросить.
Вера села. Серый свет пробивался через щели в досках на окнах. В углу, на полу, лежал чемодан — она его ночью подложила под ноги, чтобы не свисали с лавки. Фотография на столе стояла там, где поставила. Бабушка и маленькая Верочка. Щурятся.
Петух орал снова — надрывно, дурным голосом, как будто от этого зависела его жизнь.
— Ладно, — сказала Вера. — Ладно, встаю.
Она вышла на крыльцо и зажмурилась.
Туман ушёл. Утро было чистым, холодным, таким ярким, что глаза заслезились. Солнце стояло низко, розовое, и длинные тени от яблонь лежали на мокрой траве. Паутина на заборе серебрилась, как ёлочная мишура. Воздух был такой, что хотелось пить его — медленно, глотками, чтобы хватило.
Вера постояла, привыкая.
В Москве утро всегда начиналось одинаково: звонок будильника, шаги соседа за стеной, чайник на общей кухне, очередь в ванную, запах чужой еды. Здесь — тишина, петух и небо, которое было таким огромным, что казалось ненастоящим.
Она огляделась. Двор зарос лопухами и крапивой по пояс. Забор покосился, три штакетины лежали в траве. Сарай стоял, но дверь висела на одной петле. Внутри — темнота, запах прелого сена и какие-то ржавые железки. Колонка во дворе — та, из которой бабушка набирала воду в вёдра — не работала: ручка проворачивалась впустую, и из крана не вышло ни капли.
Воды не было.
Вера вернулась в дом, нашла ведро — оцинкованное, помятое, но целое, — и пошла искать колодец. Она помнила, что он был — общий, на улице, между домами. Помнила деревянный сруб, ворот с цепью и треугольную крышу. Помнила, как бабушка посылала её за водой, а она боялась заглядывать вниз, в чёрный круг, из которого тянуло холодом и пахло камнем.
Но сначала пришла баба Зина.
Вера даже не успела выйти за калитку — а по дороге уже шла женщина. Невысокая, круглая, в телогрейке и платке, завязанном под подбородком, с крынкой в одной руке и тряпичной сумкой в другой. Шла быстро, деловито, как человек, которого ждут важные дела, хотя никто её не звал.
— Ну вот, — сказала она, ещё не дойдя до калитки. — Вот и дождались. Приехала. Я бабе Шуре говорю вчера: к Клавдиным, мол, кто-то приехал, свет видала. А она мне: кому туда ехать, десять лет дом стоит. А я говорю: Верка приехала, чую. Так и есть. — Она остановилась, поставила крынку на перила крыльца и посмотрела на Веру снизу вверх — внимательно, цепко, как оценщик на рынке. — Худая. Бледная. Кормили тебя в Москве-то?
— Здравствуйте, — сказала Вера.
— Зинаида Павловна. Зина. Ты меня не помнишь, а я тебя помню. Вот такусенькая бегала, — она показала ладонью от земли, — и коленки вечно в зелёнке. Молоко принесла, утрешнее. Хлеба нету — завтра испеку.
Вера хотела сказать «спасибо, не надо», но баба Зина уже поднималась на крыльцо, охая на ступеньках, и проходила в дом, и ставила крынку на стол, и доставала из сумки тряпочку с творогом и три яйца, и говорила — не останавливаясь, не дожидаясь ответов, как река, которую прорвало после долгой зимы.
— Дом-то стоит, слава богу. Я за ним присматривала, как Клавдия Ивановна, Царствие Небесное, отошла. Крышу-то менять надо, течёт поди? Течёт, я знаю. Печь-то топила?
— Не получилось.
— Ясное дело. Там дымоход, поди, засорился, птицы гнёзд понатаскали. Надо прочистить. Я Серёгу пришлю, он хоть и пьёт, а руки на месте. Хотя нет, Серёга сейчас в запое, третий день. Нюрка от него к матери ушла. Опять. — Баба Зина махнула рукой. — Ладно, Егорку попрошу. Егор — он всё может, рукастый. Мельников, через три дома отсюда. Один живёт, бобыль.
Вера слушала, стоя посреди кухни с ведром в руке, и чувствовала себя так, будто её накрыло лавиной. Баба Зина говорила обо всём и обо всех: кто умер, кто уехал, кто женился, кто пьёт, чья корова отелилась, почему в сельмаге нет сахара уже три недели, и как председатель колхоза Михалыч на прошлой неделе продал колхозный трактор «каким-то из города за бесценок, а деньги — куда, спрашивается?».
— Колхоз-то наш, «Рассвет», — баба Зина понизила голос, хотя в доме не было никого, кроме мышей, — всё, конец. Зарплату не платят с мая, а если платят — комбикормом. Ты представь — комбикормом! Куда мне его, я что, корова? Хотя корове-то хорошо, ей комбикорм в самый раз. — Она засмеялась собственной шутке, мелко, заразительно. — А молодёжь-то вся уехала. Витька Прохоров — в Москву, Ленка Сычёва — в Тулу, Машка Воронова — вообще неизвестно куда. Дома стоят заколоченные. Десять дворов пустых, а то и больше.
Вера наконец поставила ведро на пол.
— Зинаида Павловна...
— Зина.
— Зина. А колодец — он работает?
— А куда он денется? Колодец, он вечный. Пойдём, покажу, а то ты заблудишься ещё. Хотя куда тут блудить — три улицы и один тупик.
Они вышли вместе. Баба Зина шла впереди, продолжая говорить — теперь про телевизор: у неё одной в деревне работал, чёрно-белый «Рекорд», антенна на крыше, ловит два канала, и по вечерам вся улица приходит смотреть «Санта-Барбару».
— Ты «Санту» смотришь?
— Нет.
— Ну вот начнёшь. Тут все смотрят. Даже дед Кузьмич приходит, хотя делает вид, что ему неинтересно. Сидит в углу, пасьянс раскладывает, а сам косится. — Она засмеялась. — Иден — вот красавица, это я понимаю. А Круз — кобель, конечно, но какой мужчина, а?
Деревня открывалась перед Верой, как альбом старых фотографий. Дорога — не асфальт, а укатанная глина, ещё влажная после ночи. Дома по обе стороны — бревенчатые, серые от времени, с резными наличниками, которые когда-то были голубыми или зелёными, а теперь облупились до дерева. Заборы — где штакетник, где просто жерди. За заборами — огороды, голые после уборки, с торчащими кольями. Куры бродили по дороге как хозяйки — неторопливо, с достоинством. Рыжая собака лежала у чужих ворот и даже не подняла головы.