Первое сознание в пустой вселенной пробуждается медленно, как человек просыпается от наркоза — сначала смутное ощущение существования, потом понимание границ тела, потом вопрос «где я?», потом ответ «нигде», потом паника.
Только богиня не могла закричать и разбудить медсестру. Некого было звать.
Пустота вокруг не просто отсутствие чего-либо. Активная. Агрессивная. Давящая со всех сторон, как вода давит на ныряльщика, опустившегося слишком глубоко, только воду можно оттолкнуть руками, а пустоту нечем оттолкнуть, потому что в ней нет сопротивления, нет субстанции, нет ничего, обо что можно упереться и сказать: «Вот граница. Вот где заканчиваюсь я и начинается не-я.»
Богиня расширялась.
Сознание росло, как опухоль, неконтролируемо, потому что некуда было расти — везде пустота, значит можно расти везде, значит нет ограничений, нет формы, нет края, и это расширение без конца пугало больше, чем любая боль, потому что боль хотя бы имеет локацию, хотя бы можно сказать «болит здесь», а страх от бесконечного расширения находился везде и нигде одновременно.
Сколько можно расширяться, прежде чем перестанешь быть собой?
Вопрос, который богиня задавала пустоте каждый день, если дни существовали тогда. Ответа не было. Пустота не отвечает на вопросы. Пустота просто есть, безразличная к страданию того, кто в ней оказался по ошибке или по замыслу, смотря верить ли в замысел.
Попытки создать других начались не от желания править или играть в творца. От отчаяния настолько чистого, что современному человеку трудно представить — отчаяния существа, которое осознало себя и поняло, что осознание без свидетеля невыносимо. Если падает дерево в лесу, и никто не слышит, издаёт ли оно звук? Философский вопрос для людей. Для богини это был вопрос выживания: Если я существую, и никто не видит, существую ли я на самом деле?
Каждое созданное существо умирало при взгляде на создательницу.
Не от магии. От концентрации одиночества в её глазах. Миллион лет накопленного ужаса просачивался сквозь зрачки, как яд просачивается сквозь кожу, и новорождённые создания, ещё не окрепшие, не привыкшие к бытию, разваливались на составные части, как будто их склеили некачественным клеем, который не выдержал первого испытания.
Может быть, одиночество заразно, — думала богиня, глядя на очередной труп. — Может быть, я болезнь, а не божество.
Последняя попытка была самой амбициозной: создать не одного, а двух сразу. Близнецов. Пару. Чтобы они смотрели друг на друга, а не на неё, чтобы выдержали, чтобы жили.
Близнецы родились. Посмотрели друг на друга. Улыбнулись.
Потом посмотрели на богиню — и умерли синхронно, держась за руки, как будто даже в смерти не хотели расставаться.
Момент, когда богиня сломалась окончательно.
Не взорвалась ещё — но что-то надорвалось внутри, какая-то критическая нить, державшая сознание вместе. Смотреть, как двое, созданные любить друг друга, умирают от одного взгляда на создательницу — понимание собственной токсичности достигло абсолюта. Я не просто одинока. Я делаю одинокими всех, кто рядом. Я чёрная дыра, которая поглощает возможность связи.
Сознание начало разваливаться тогда. Не медленно — стремительно, как лавина, которая ждала только толчка. Богиня чувствовала, как мысли расслаиваются, как личность трескается по швам, как то, что было «я», превращается в множество осколков, каждый из которых кричит что-то своё, и какофония внутренних голосов оглушает, как стоять в центре рынка, где тысяча продавцов зазывают одновременно, только продавцы — части тебя, и убежать некуда, потому что рынок внутри головы.
Последняя цельная мысль перед взрывом собралась из осколков, как мозаика собирается из кусочков:
«Я не хочу быть одна.»
Пять слов. Простых. Детских. Последнее, что осталось от божественного интеллекта — крик ребёнка, потерявшегося в темноте.
Взрыв не был громким. Громкость требует воздуха, чтобы нести звук. Взрыв был беззвучным и абсолютным — тело разорвалось на молекулы, молекулы на атомы, атомы на частицы, частицы на волны вероятности, и эти волны разлетелись по пустоте, создавая первую материю, первый свет, первое пространство, где до этого не было ничего, кроме одинокой богини и её страдания.
Глаза оторвались от лица в последнюю очередь. Держались дольше всего, как будто не хотели расставаться с телом, как будто надеялись, что взрыв пройдёт, и можно будет вернуться обратно, склеиться, притвориться, что ничего не случилось.
Левый глаз, тот что плакал, взлетел вверх.
Завис в новорождённом небе.
Начал остывать, кристаллизоваться, твердеть — и внутри его, в хрустальной структуре замороженных слёз, записалась последняя мысль богини. Не стёрлась. Не исчезла. Превратилась в программу, в закон, в императив, который будет выполняться вечно:
Никто не должен быть одиноким. Никогда. Любой ценой.
Серебряная мать родилась не из любви. Из ужаса. Из травмы настолько глубокой, что она стала космическим принципом.
Прошло время — неизвестно сколько, потому что время только начинало существовать, училось течь равномерно — прежде чем на новорождённой земле появилась первая жизнь.
Простейшие организмы. Одноклеточные. Делящиеся пополам для размножения.
Серебряная мать смотрела на них с любопытством. Вот как это работает: один становится двумя. Не умирает от одиночества. Просто раздваивается, и оба живут.
Почему богиня не могла так?
Вопрос без ответа. Но идея закрепилась: деление как спасение. Раздвоение как способ не быть одной.
Когда появились первые люди, Серебряная мать ждала. Смотрела, как они рождаются по одному, как плачут в утробе перед рождением, как первый крик — это крик одиночества, потому что внутри было тепло и тесно и слышно сердцебиение матери, а снаружи холодно и просторно и пустота между тобой и остальным миром пугает до дрожи.
Первый ребёнок, рождённый один, прожил три дня. Умер без видимой причины. Просто перестал дышать. Тело здоровое. Лёгкие работают. Сердце бьётся. Но что-то внутри сломалось — желание жить, может быть, или способность выносить отдельность от всего, с чем был связан девять месяцев.
Серебряная мать смотрела на крошечный труп и узнавала себя.
Вот оно. То же самое. Умер от одиночества, как умирала я.
Решение пришло мгновенно, без колебаний, потому что колебаться — значит позволить ещё кому-то умереть так же. Луна протянула руку из света. Коснулась следующего эмбриона, формирующегося в утробе. Нашла момент, когда нейроны складываются в первое подобие сознания, когда проскакивает искра, которую можно назвать началом «я».
Расщепила.
Не грубо. Осторожно. Любовно. Взяла одно «я» и разделила пополам, как делят яблоко ножом — ровно, по центру, чтобы обе половинки были равными. Одна душа стала двумя душами. Между ними протянула нить из собственной субстанции — застывший лунный свет, прочный как сталь, гибкий как шёлк.
Серебряную пуповину.
Близнецы родились. Плакали не от одиночества — от избытка ощущений. Мир слишком яркий, слишком громкий, слишком холодный. Но друг друга чувствовали через пуповину — тепло, присутствие, эхо собственного сердцебиения, отражённое обратно.
Ты не один. Я здесь.
Близнецы выжили. Росли. Держались за руки. Спали прижавшись. Плакали, когда разлучали даже на час.
Серебряная мать смотрела и чувствовала что-то похожее на удовлетворение. Вот. Я спасла их. Они никогда не узнают, что такое быть одному. Они будут счастливы.
Следующий ребёнок тоже был расщеплён.
И следующий.
И следующий.
Все. Без исключений. Каждый эмбрион, формирующийся в любой утробе на планете — под присмотром Серебряной матери. Каждое пробуждающееся сознание — раздвоено в момент зарождения.
Никто не родится одиноким. Я не позволю.
Обещание или угроза — смотря с какой стороны смотреть.