Руки дрожат. Это меня бесит больше всего. Я всегда считала себя человеком с холодной головой — той самой, которая нужна, чтобы препарировать чужие страхи, раскладывать их по полочкам, доказывать, что за каждым шорохом в темноте стоит просто физика, биология, банальная человеческая глупость. А сейчас мои пальцы, сжимающие лямку рюкзака, выдают мелкую, позорную дрожь.
Коридор университета в три часа ночи — это, наверное, то место, где понятие «реальность» становится мягким, как застоявшееся тесто. Старые стены, помнящие еще прошлый век, крашенные масляной краской в цвет, который когда-то назывался «защитным», а теперь напоминает засохшую кровь под слоем пыли. Свет — только из окон. Луна сегодня щедрая, полная, и она вырезает из темноты прямоугольники на кафельном полу, делая их похожими на раскрытые могилы.
Тени скользят за мной. Я знаю, что это оптическая иллюзия. Я знаю, что периферическое зрение — ненадежный свидетель. Я сама не раз писала курсовые о том, как мозг достраивает реальность, превращая шкаф в монстра, а скрип половиц — в шаги убийцы. Это знание — моя броня. Или, как сказал профессор Валдис Эрдавич, моя «достаточная циничность».
— Ты умница, Эва, — сказал он тогда, в своем кабинете, пахнущем старым табаком и типографской краской. Он смотрел на меня поверх очков, и в его выцветших глазах было что-то, что я тогда приняла за уважение. — Ты достаточно цинична для этого. Эмпатия у тебя тоже есть. Это необходимый коктейль качеств. Первое не даст тебе утонуть в чужой боли, второе — позволит понять, где искать правду.
Сейчас, когда я прохожу мимо распахнутого проема актового зала, где стулья на сцене стоят в полукруге, будто ведут безмолвное собрание, я чувствую, как этот «коктейль» начинает бродить. Цинизм говорит: «Эва, это просто пустое здание, твой пульс учащен из-за кофеина и недосыпа». А эмпатия… эмпатия почему-то молчит. Или слушает.
Библиотека встречает меня запахом затхлой бумаги и воска. Я включаю настольную лампу у дежурного стола — зеленый абажур выхватывает из тьмы маленький островок света. Старая Светлана Петровна уже ушла часа четыре назад, оставив мне ключ. Доверие. Она знает, что я не украду книги. Я краду другое — время, которое провожу здесь, краду знания, которые не дают мне спать по ночам.
Я не иду, я почти бегу к дальнему стеллажу. Секция «Краеведение. Периодика». Мой палец скользит по корешкам, пока не находит нужный. Папка. Простая, картонная, с завязками. На обложке каллиграфическим почерком неизвестного библиотекаря выведено: «Городская хроника. Происшествия. 2008–2009».
Сажусь за стол. Кладу папку перед собой. Светлые волосы, длинные, непослушные, лезут в лицо. Я собираю их в хвост, не найдя резинку, использую обычный карандаш — закручиваю, втыкаю. Так делала моя мама, когда была жива. От этого жеста становится чуть спокойнее. И чуть больнее.
В папке — подшивка местной газеты «Вечерний Курган». Пятнадцатилетней давности. Страницы пожелтели, на некоторых — пятна, будто их пролили кофе. А может, и не кофе.
Вот оно.
Первый заголовок: «Ужас в Журавлике: найдено тело молодой женщины». Дальше — стандартная формулировка: «следствие ведет проверку», «устанавливаются обстоятельства». Но чем дальше я листаю микроскопические, убористые колонки текста, тем сильнее меняется тон. Через месяц заголовки кричат: «Журавлик продолжает убивать», «Маньяк на свободе: жители панельного комплекса в панике».
Панельная многоэтажка на окраине. Комплекс, который в народе прозвали Журавликом. Я знаю этот район. Серые, бесконечные коробки, торцы которых когда-то украшала мозаика с летящими птицами. К восьмидесятым мозаика осыпалась, и остались только ржавые штыри арматуры, похожие на скелеты.
Серия жестоких убийств. Жертвы — жильцы одной квартиры. Квартиры 66. И несколько случайных гостей, которые имели несчастье там оказаться.
Я читаю, почти не моргая. В моей голове работает привычный механизм — анализирую текст, вычленяю факты, игнорирую эмоциональные вставки журналиста. Моя рука выводит в блокноте: жертва 1 — В. (32 г.) — нож; жертва 2 — К. (45 л.) — тупой предмет; жертва 3 — М. (21 г.) —…
Я останавливаюсь. Пальцы замирают над текстом. Третья жертва. Молодой человек. Способ смерти не указан. Вместо этого — приписка от редактора: «Подробности изъяты по требованию следствия».
Поднимаю голову. В окне напротив — бледно-сиреневое, предрассветное небо. Я просидела здесь всю ночь. Шея затекла, глаза жжет. Я тянусь, разминая позвонки, и хруст в тишине звучит как выстрел.
Я так и не нашла того, что искала. Точнее, я нашла слишком много фактов и ни одной связующей нити. Дело закрыли быстро. Нашли психически больного соседа — мужчину с шизофренией, который жил этажом выше. Он «сознался» под давлением, как это эвфемистично сформулировано в последней заметке. Умер в СИЗО. «Сердечная недостаточность», — гласит судебно-медицинская экспертиза.
Единственное, что не дает мне закрыть папку и уйти.
Я перечитываю абзац в одном из протоколов, который был процитирован в газете. Следователь тогда дал короткий комментарий, прежде чем ему заткнули рот: «На стенах в квартире обнаружены надписи. Выполнены, предположительно, кровью потерпевших. Символы не идентифицированы. Почерк… жертвы пытались закрыть двери и окна. Словно от кого-то спасались».
Я снова перечитываю: «пытались закрыть двери и окна».
Четыре человека. Взрослые люди. Умирая от рук соседа-шизофреника, они не пытались выбежать вон. Не пытались позвать на помощь. Они писали кровью на стенах какие-то символы. Запирались. От кого?
Пальцы мои постукивают по столу. Нервный тик, от которого я никак не могу избавиться. Цинизм шепчет: «Ты же умная девочка. Это просто дело, которое не раскрыли из-за коррупции или тупости. Сосед был козлом отпущения. Настоящий убийца ушел. Классика».
Но эмпатия — проклятая, ненужная сейчас эмпатия — рисует картину. Я чувствую липкий ужас этих людей. Я вижу их в своей голове: они не бегут к выходу. Они запечатывают щели. Они что-то пишут. Они знали, что спастись можно только так. И это не сработало.
Будильник соседки — это пыточное устройство, изобретенное садистами. Он визжит уже пятую секунду, а Ленка даже не шевелится. Я знаю эту рутину: она ставит его на восемь, чтобы «стать лучше версией себя», бегать по утрам, пить зеленые смузи и медитировать. На деле она просто переносит будильник каждые десять минут, пока я не просыпаюсь от чистой злобы.
Я встаю. Босиком по холодному линолеуму иду к ее кровати. Телефон орет на тумбочке. Выключаю. Ленка лежит лицом в подушку, светлые волосы разметались, она похожа на спящую русалку, которая утонула в собственном ленивом счастье.
— Лен. Вставай, — говорю я тихо, но твердо.
Она мычит.
Я оглядываю комнату. На ее тумбочке — стакан воды. Я беру его, набираю в рот, наклоняюсь.
— Ты сдурела, Эва! — шипит она, когда холодные капли попадают ей в лицо. Она садится резко, как кукла, у которой дернули за нитки. Глаза распахнуты, мокрые ресницы слиплись.
— Я поздно вернулась, — говорю я без тени извинения. — А твой будильник не дает спать. Договорись со своей совестью, а меня оставь в покое.
Ленка что-то бормочет про «психопатку», хватает полотенце и уходит в ванную. Я ставлю чайник. Старый, советский, со свистком, который Катька вечно забывает прочистить от накипи. Нарезаю хлеб, сыр, колбасу — механически, привычно. Вторая соседка, Катя, начинает ворочаться за ширмой. У нее сегодня важный день — они с Ленкой едут в полицейский участок собирать материал для дипломов. Кражи и воровство. Такая милая тема по сравнению с моей.
Я успеваю нырнуть в ванную до того, как Катя окончательно проснется. Зеркало запотело от Ленкиного душа. Я провожу по нему ладонью, и мое лицо появляется из белого тумана — бледное, с тенями под глазами, волосы в карандашном хвосте растрепались.
— Ты спишь? — спрашивает меня отражение. — Нет, — отвечаю я. — Я существую.
Это была шутка. Почти.
Завтракаем втроем за столом, который помнит еще трех наших предшественниц. Ленка и Катя обсуждают опросы свидетелей, какую форму брать, какой участок лучше. Я пью свой третью чашку кофе, хотя сердце уже стучит где-то в горле. Я молчу. Не говорю им, куда поеду сегодня. Не потому, что боюсь их реакции — хотя и ее тоже. А потому, что если произнесу это вслух, то обратного пути точно не будет.
Собираюсь быстро. Бросаю в рюкзак: сменную футболку, теплую кофту (в панельках всегда холодно, я помню по детству), бутерброды, воду, пауэрбанк, фонарик с запасными батарейками. И простыню. Зачем — сама не знаю. Просто показалось правильным. Если придется остаться на ночь, я не лягу на чужой диван без своей простыни. Это иррационально, но в моем характере есть странная смесь: я могу препарировать чужой страх с холодной головой, но сама сплю только лицом к стене и ноги прячу под одеяло, даже в жару.
— Ты придешь спать? — спрашивает Катя, когда я уже застегиваю молнию на куртке.
— Как пойдет, — бурчу я, не оборачиваясь.
Они хмыкают. Я знаю, что они думают. Что у меня кто-то появился. Что я, наконец, перестала быть «той странной отличницей, которая спит с учебниками». Пусть думают. Легче, чем объяснять правду.
Волосы собираю в высокий пучок — чтобы не лезли в лицо. Проверяю фонарик: светит. Телефон: заряжен на 94%. Запасной аккумулятор: три полоски. Ключи. Деньги. Карта. Блокнот с записями.
Я выхожу.
Город уже проснулся. Мартовское утро пахнет бензином и мокрым асфальтом. Я сажусь в маршрутку, которая идет на другой конец города, до конечной. Почти час езды. Достаю блокнот, перечитываю свои записи. Имена, даты, символы. «ОНО не имеет лица, пока не посмотришь на него». Пока не посмотришь. Что это значит?
Маршрутка трясется, пассажиры входят и выходят, и с каждым километром город за окном становится беднее, серое, неухоженнее. Конечная остановка — пустырь и серый силуэт на его краю.
Я выхожу.
Дом-«человейник» стоит отдельно. Будто его отрезали от остального мира. Вокруг — пустырь, заросший бурьяном и редкими кривыми деревьями. Все окна заколочены досками. Кроме одного — на последнем этаже, где доска сломана или оторвана, и стекло смотрит на мир мутным, давно не мытым глазом.
Меня потряхивает. Я делаю глубокий вдох. Цинизм говорит: «Это просто старая многоэтажка. Их тысячи по стране. Ты приехала посмотреть на стены. Ничего страшного». Эмпатия молчит. Ей здесь не нравится.
У подъезда меня ждет старушка. Я узнаю ее по голосу из телефонного разговора недельной давности. Она вся какая-то сморщенная, серая, в платке, поверх которого натянут капюшон старого пальто. В руках — связка ключей на веревочке.
— Здравствуйте, — говорю я. Протягиваю деньги — мы договаривались на три тысячи за ключ на сутки.
Она смотрит на купюры, потом на меня. Глаза у нее светлые, выцветшие, но цепкие.
— Забери, — говорит она глухо. — Не надо мне твоих денег. Я бы тебе и не дала, если б могла запретить. Ты послушай, девочка. Там нельзя спать. Там вообще находиться нельзя дольше часа. Ты зашла, посмотрела, и ушла. Поняла? Оставишь ключи в ящике для почты, я заберу через четыре дня.
— Поняла, — говорю я.
Она качает головой. Я вижу, что она не верит ни одному моему слову.
— Дура, — говорит она без злобы. Просто констатирует факт. — Такая же дура, как та, прошлая. Художница.
И уходит. Быстро, шаркающей походкой, не оглядываясь. Я сжимаю ключи. Они холодные и тяжелые, будто не железные, а свинцовые.
Подъезд встречает меня запахом кошачьей мочи, сырости и еще чем-то — сладковатым, тошнотворным. Как старая кровь, которую пытались оттереть хлоркой, но так и не оттерли до конца.
Иду к лифту, но из тени выходит мужчина. Растянутая футболка, кадык острый, глаза мутные — то ли с похмелья, то ли просто устал жить. Он смотрит на меня, усмехается, обнажая редкие желтые зубы.
— Новый труп, — говорит он. И выходит из подъезда.
Я провожаю его взглядом. Сердце колотится где-то у горла. Цинизм успевает вставить фразу: «Обычный местный юморист. Привык, что сюда только полиция приезжает или маргиналы. Не обращай внимания».