Повествование от лица Иванушки (12 лет)
Наш дом стоял один-одинёшенек на опушке Бора-Слухача, и сгорел он тихо, почти стыдливо, в ту же ночь, когда в лихорадке умерли мать с отцом. Деревня была далеко, и помощи ждать было неоткуда. Алёна, стиснув зубы, собрала пепелище в горсть, завернула в тряпицу и сказала: «Эта земля нас не держит. Она отдает мертвым. Пойдем искать ту, что примет живых».
Алёне восемнадцать, и она решила вести нас через Бор-Слухач, куда глаза глядят, лишь бы прочь от пепла и чужих взглядов.
Бор встретил нас тишиной, густой и ватной. Воздух стоял неподвижный и горячий, словно из печной трубы. Лишь в самой вышине, в чёрных кронах, гудел и шептался ветер. Он был похож на сонный лепет, на бормотание чего-то старого и нелюдимого.
— Не вслушивайся, — сказала Алёна, и голос её звучал глухо. — Иди рядом. Дойдём до колодца — напьёмся.
Но жажда уже скручивала мне живот и сушила язык.
— Сестрица Алёнушка, я пить хочу!
— Погоди, братец. Здесь, в самой чаще, пить можно только из колодца. Из следов — ни-ни. Это знают все.
И будто в ответ, шепот спустился с верхушек, стал яснее и зашипел у самых корней:
«Кто без рода, кто в пыли…
В отпечатке жажду утоли…
Мать-земля напоит, приголубит…
И навеки облик полюбит…»
И прямо на тропе явилось первое копытце. Огромное, коровье, полное тёплой, мутной воды. От неё пахло сеном и тёплым молоком.
— Сестрица Алёнушка, я из копытца напьюсь!
Алёна схватила меня за плечи так, что аж больно.
— Не пей, братец! Телёночком станешь! — глаза её стали огромными от страха.
Я послушался. Мы пошли дальше. Жара наливалась свинцом. Шёпот леса стал настойчивее:
«Конь-огонь, конь-крылатый…
Пей ветра, пей запах мяты…
Забвенье водицы хмельной…
И лети, лети, став иной…»
Второй след был глубоким и красивым, конским. Вода в нём искрилась, манила прохладой и свободой.
— Сестрица, хоть глоточек…
— Не пей, братец! Жеребёночком станешь! — её голос дрогнул. — Ты станешь другим и забудешь дорогу домой.
Я кивнул, стиснув зубы. Мы брели, а лес вокруг будто затаился, прислушиваясь. Шёпот стих. И в этой звенящей тишине, на камне, темнее ночи, лежало третье копытце. Маленькое, с острым раздвоением. Козлиное. Вода в нём не двигалась. Она была как кусок самого тёмного льда, вмурованный в камень. От неё веяло пустотой и тишиной вечности.
Жажда стала умопомрачением. Весь мир исчез. Осталась только эта чёрная вода и дикий, животный зов в груди.
Голос Алёны пробился ко мне, как сквозь толщу сна:
— Братец Иванушка, не пей! Козлёночком…
Но я уже падал вперёд. Губы коснулись ледяной глади.
Вкус пепла. Горького, сухого, безжизненного — точь-в-точь как пепел нашего дома. Потом холод, который пошёл по жилам, выжигая из них всё тёплое и человеческое. А потом… превращение.
Это не был хруст. Это было чувство, будто меня выворачивают. Будто невидимая рука стирает моё лицо, мои руки, мои мысли и на их место лепит что-то другое — лёгкое, пугливое, чуждое. Я закричал, но из горла вырвалось только:
— Ме-е-е-е!..
Я упал на колени. Нет, не на колени. На копытца. Я встал на все четыре ноги. Мир рухнул и вытянулся в странной перспективе. Трава стала лесом. Я увидел свои тонкие, покрытые белой шерстью ноги. Увидел, как мимо глаз проплыл собственный, покрытый шерстью бок. Попытался позвать сестру, но снова лишь блеяние вырвалось наружу.
Алёна стояла надо мной. Высокая, как дерево. Лицо её было белым, а глаза — огромными и пустыми. Она медленно опустилась на корточки и посмотрела на меня. На козлёнка. В её взгляде не было слёз. Только тихий, окончательный ужас.
Шёпот в лесу прошипел последние слова, полные древней, бездушной правды:
«Выпил память, выпил страх…
Принял облик, стал в веках…
Козлик малый, дух лесной…
Больше не паренькoй простой…»
И наступила полная, мёртвая тишина.
Алёна не сказала больше ни слова. Она достала верёвку, сделала на конце свободную петлю и осторожно надела мне на шею. Её пальцы дрожали. Потом она поднялась, взяла верёвку в руку и, не оборачиваясь, повела меня вглубь леса, прочь от трёх копытец, прочь от того, кто я был. Я, козлёнок, поплёлся за ней, унося в своей груди лишь смутную, невыразимую словами тоску по имени, которое больше не было моим.
Повествование от лица Алёны
После леса я долго не могла прийти в себя. Внутри было пусто и холодно, будто я сама превратилась в камень у того проклятого ручья. Я вела Ивана за верёвку, а он покорно шёл за мной, и только его тихое, растерянное «ме-е» отзывалось колющей болью в висках. Это был упрёк, которого он не произносил.
Мы вышли к большой дороге на четвёртый день, еле держась на ногах. Сидели у обочины, и я уже думала, что это конец. Но вдруг остановилась телега. Из неё сошёл мужчина — не старый, но и не молодой, с усталым, но добрым лицом. Купец Гаврила Петрович, как потом представился.
«Сироты?» — спросил он тихо, окинув взглядом наши измученные лица и козлёнка. Я лишь кивнула, не в силах вымолвить слово. «Жалко, — вздохнул он. — Негоже таким по дорогам скитаться. Поедем ко мне, место найдётся».
Этим местом оказалась постоялая изба на развилке. Вдовец он был, хозяйство большое, помощи не хватало. Он предложил мне работу по дому и кухне, а для Ивана — тёплый, сухой угол в сеновале. «Пусть поживёт, — сказал Гаврила Петрович, погладив козлёнка по голове. — Смотри, какой смирный, глаза умные. Жалко зверюшку».
Эти слова отогрели что-то во мне. Впервые за много дней кто-то отнёсся к моему брату не как к дичине или помехе, а с простой, сердечной жалостью.
Работы было невпроворот. С рассвета до темна — печь, уборка, скотина, готовка. Но я была благодарна этой усталости. Пока руки заняты делом, в голове не крутится бесконечно: «Козлёнок. Навсегда. Я не доглядела».
Вечерами, закончив с делами, я шла в сеновал. Садилась на чистую солому, и Иван сразу подходил, клал свою тяжёлую голову с маленькими рожками ко мне на колени. Я гладила его шершавую шею и говорила. Шёпотом, чтобы никто не услышал. Рассказывала, как прошёл день, вспоминала наше детство, смешные проказы, голос матушки, запах отцовских рук. Его тёмные, ясные глаза смотрели на меня без упрёка, с тихим пониманием. Он всё помнил. Он был здесь, заколдованный, но не сломленный. Гаврила Петрович, заметив, как я за ним ухаживаю, велел поставить для него отдельное фаянсовое блюдце — «пусть не из общего ведра ест, у него своё будет». Эта простая, сколотая чашка стала для меня драгоценностью. Она значила, что здесь, в этом доме, мой брат — не скотина. Он — тот, о ком заботятся.
Жизнь потихоньку наладилась. Гаврила Петрович оказался человеком спокойным и справедливым. Суровым, но не злым. Дом под моим присмотром засверкал чистотой, пахло свежим хлебом и пирогами. Он ценил это.
Прошло несколько месяцев. Однажды вечером, после ужина, он попросил меня остаться.
«Алёнушка, — начал он, глядя не на меня, а на пламя в печи. — Ты девка работящая и честная. Дом с тобой стал полной чашей. А мне, вдовцу, одному тяжело. Хозяйству нужна хозяйка. Хочу предложить тебе быть моей женой».
Он помолчал, давая словам улечься. Сердце у меня замерло.
«Не стану тебя обманывать, — продолжил он честно. — Не песни любовные предлагаю, а уважение и общий труд. Будешь мне женой — ни в чём нужды знать не будешь. И зверь твой, Иван, при нас останется. Навсегда. Будешь ему как сестра, а я… постараюсь быть ему защитой».
Он говорил тихо, без страсти, но с такой глубокой, одинокой усталостью, что мне стало его жалко. А потом я посмотрела в окно, в тёмную синь ночи, за которой в сеновале спал мой брат. Передо мной был выбор. Дорога в никуда, где нас ждал только голод, холод и новые опасности. Или этот тёплый, прочный дом, покой, и это фаянсовое блюдце — символ скромной, но настоящей заботы.
Я сделала глубокий вдох. Выбор между свободой, ведущей к пропасти, и тихой, надёжной гаванью не был выбором вовсе.
«Хорошо, Гаврила Петрович, — сказала я, и голос мой не дрогнул. — Буду вам женой».
Мы обвенчались тихо, почти без гостей. На мне было моё лучшее ситцевое платье, на нём — праздничный кафтан. Он положил мне в сундук нарядную шаль и серьги из настоящего серебра — «носи на здоровье, ты теперь хозяйка».
Жизнь после свадьбы изменилась не сильно. Я просто стала спать не в девичьей светёлке, а в его горнице. Он обращался ко мне чуть мягче, советовался по хозяйству. Мы жили мирно, как два добрых компаньона, связанных одним домом и общими заботами. Иногда по вечерам он рассказывал мне о своих поездках, я — о делах по дому. Любви между нами не было, но было тихое, крепкое уважение.
А я по-прежнему ходила к Ивану. Теперь уже не тайком, а просто так, по-хозяйски. «Вот видишь, братец, — говорила я ему, поправляя солому в его углу. — У нас теперь есть дом. Настоящий. И тебя здесь не обидят». Он тыкался мне в ладонь влажным носом, и в его глазах читалось не столько счастье, сколько смирение. Он принял эту долю, как и я.
Шепот леса, что преследовал нас вначале, почти исчез. Лишь изредка, в самые тихие, безветренные ночи, мне чудился далёкий, похожий на вздох, шорох листвы. Но я отмахивалась от этих мыслей. Мы были в безопасности. У нас был кров, пища, спокойный человек рядом. Казалось, страшное осталось позади, в глубине Бора-Слухача.
Я и не подозревала, что самое страшное не в лесу осталось. Оно ждало своего часа здесь, за порогом нашего тёплого, казавшегося таким надёжным дома. И приходило оно не с рёвом бури, а под маской тихой, ласковой беды.