Она открыла глаза, и первой мыслью был не страх, хуй там, а тупая, вязкая досада. Фильтры. Опять пищат, суки. Красный индикатор горел уже вторую неделю, просто раньше это был такой, знаете, вялый красный, как старые вены, по которым давно не текла кровь, дряблые, лиловые, с запекшимися корками на сгибах локтей. А сегодня утром автоматика очнулась от спячки, как старая блядь, почуявшая халявную выпивку, и выдала окончательный вердикт. Три часа. Три хуевых часа, потом шипение, щелчок, и включатся аварийные баллоны. А в баллонах — смех, а не воздух. Сорок минут, если не дергаться, если лечь и смотреть в потолок, считая удары пульса в отвисшей мошонке времени. Сорок минут, чтобы понять, что пульс — это и есть тот самый метроном, который отстукивает последние сантиметры дерьма по прямой кишке.
Она села на лежаке, и пыль, въевшаяся в простыню, пахнула затхлым, сладковатым запахом собственного разложения. Пахло так, как пахнет в углах старых моргов, где бетонный пол навсегда пропитан формалином и чьей-то предсмертной блевотиной. Лена не хотела думать о смерти. Она хотела курить. Эта мысль была острой, как заноза, как кусочек стекла под кожей, который не дает забыть о себе ни на секунду, заставляя бессознательно тереть это место, сдирая эпителий до мяса. Захотелось курить до ломоты в суставах, до холодного пота на спине, до судороги в яйцах — хотя какие там яйца, у бабы, но ощущение было именно такое, низовая, животная тяга, чистая алгебра потребности.
Три года назад, когда сектор сворачивали, когда все бежали, толкаясь локтями, и сирены выли так, что закладывало уши, сперма застывала в жилах от этого воя, она успела. Таможенный склад был уже открыт, двери висели на одной петле, как оторванная рука, болтающаяся на сухожилии. Внутри пахло брошенным барахлом и жженым пластиком. Кто-то, видимо, уже прошелся здесь, но брали консервы, воду, теплые вещи. Она не взяла ни консервов, ни воды, ни теплых вещей. Она взяла блок. «Космос». Двадцать плоских пачек, сублимированный табак, «ноль-никотин», синтетическая дрянь, но запах, если прикурить и долго держать дым во рту, перекатывая его языком, чувствуя, как он оседает на нёбе липкой смолой, был почти настоящим. Почти как жизнь до всего этого. До того, как мир вывернулся наизнанку, как грязный презерватив.
Она экономила их, как наркоман экономит последние крошки в углах пакета, слизывая их мокрым пальцем с шуршащей бумаги, в глазах — голодный блеск идиота. Доставала, нюхала картон, гладила пальцами целлофановую обертку, проводила по ней кончиком языка, чувствуя привкус клея и типографской краски. Последняя пачка кончилась вчера. Вечером она выкурила последнюю сигарету, глядя на приборную панель, и пепел упал на пол, смешавшись с серой пылью, состоящей из мертвых клеток ее собственной кожи, из спор плесени и размолотых в труху экскрементов мышей, которые сдохли здесь в первый же месяц.
Но вчера же, когда она выходила наружу, чтобы опорожнить емкости, когда приседала на корточки за углом, струя мочи с шипением ударяла в раскаленный шлак, поднимая пар, и она смотрела, как жидкость впитывается в эту серую, мертвую землю, она видела его. В брошенном ангаре напротив. Робот-инкассатор. Старая модель, «Цикада-М». Эти возили добро для госкорпораций, мешки с деньгами, пахнущие потом и жадностью, документы с грифом «секретно», драгоценности, от которых у баб течет по ляжкам. У них был сервисный отсек, маленькая ниша в корпусе, куда водители, обычные мужики в синих комбинезонах, с пропитой рожей и вечно трясущимися руками, прятали свое барахло. Сигареты, сухой паек, фляжку с чем покрепче, грязные журналы с бабами, на которых еще можно было вздрочнуть. Если у «Цикады» остался заряд, люк можно вскрыть, нажав код диагностики.
Она оделась медленно, с усилием, как будто тело было налито свинцом, каждый мускул ныл, требуя сладкого яда никотина в кровь. Включила дозиметр на запястье. Цифры заплясали, как сумасшедшие — два, пять, восемь, потом упали до двух с половиной. Жить можно. Фон пляшет, как больной в горячке, как клиент на дешевом героине, когда игла попадает не в вену, а в мышцу, и наркота идет медленно, с болью, но жить можно. До ангара двести метров. Она открыла гермодверь, и воздух убежища, спертый и теплый, как дыхание старого онаниста в сортире, смешался с холодом снаружи. Холод был сухим и острым, он врезался в легкие, как хрустальная пыль.
Она пошла, считая шаги. Один, два, три. Сбить панику. Десять, одиннадцать, двенадцать. Вокруг был серый, выжженный мир, где небо напоминало старый, застиранный брезент, которым накрывают трупы до приезда «скорой». Двадцать три. Ангар вырос перед ней внезапно, как гриб после дождя, выросший на трупном яде. Внутри было темно и сыро, пахло машинным маслом, ржавчиной и чем-то сладковатым, гнилостным — возможно, крыса сдохла где-то в углу, или человек, забредший сюда, чтобы сдохнуть в одиночестве, спустив последнюю струйку поноса в штаны. «Цикада» стояла в углу, прислонившись к гофрированной стене, ее манипуляторы безвольно висели, словно у уставшего от жизни старого солдата, у которого уже нет сил даже на то, чтоб подрочить. На корпусе, в районе панели управления, кто-то нацарапал гвоздем кривой хуй и подпись: «Здесь был Вован».
Она подошла, нажала кнопку диагностики на корпусе. Металл был ледяным, он обжег пальцы, как крапива. Тусклый экран засветился, побежали строки. «Система жизнеобеспечения оператора: критический износ. Рекомендация: эвтаназия не требуется». Пауза, потом еще одна строка. «Оператор мертв 2 года 7 месяцев 12 дней». Она представила этого оператора — мужика с пивом и сигаретами, который сидел в этом железном гробу и считал чужие бабки. Интересно, как он сдох? От облучения? Или просто сердце не выдержало, когда мир начал разваливаться на куски, как гнилой плод? Она сунула пальцы в щель сервисного отсека, надавила. Крышка поддалась со скрежетом, будто заскрежетали зубы у мертвеца. Внутри, в пыли, действительно лежала пачка. «Ява». Настоящая, старая, еще с фильтром, желтая, потертая, как старая блядь, но не синтетика. Тяжелая, живая, пахнущая не «ноль-никотином», а настоящим табаком, смешанным с потом и деньгами.