Кабинет был пуст. Совершенно, абсолютно пуст — стерильное пространство стекла и полированного металла, где даже пыль не решалась нарушить геометрический порядок. Даести квадратных метров холодного совершенства, заказанного у швейцарского архитектора, который специализировался на проектировании банковских хранилищ и операционных. Здесь не было ничего лишнего: ни картин на стенах, которые могли бы отвлечь, ни книг, которые могли бы напомнить о других мирах. Только массивный стол из чёрного дуба, два кожаных кресла для гостей и панорамное окно от пола до потолка, выходившее на серую, вечно дышащую громаду города.
Душа — тоже.
В этом была странная, почти математическая симметрия: стерильное пространство стекла и стали снаружи, и внутри — выжженная, холодная равнина, где не могло прорасти уже ничего. Ни надежды. Ни сожаления. Ни даже горя — оно давно выгорело дотла, оставив после себя лишь лёгкий радиоактивный пепел на языке. Только ненависть. Колючая, густая, как промышленный смог, висящий над промзонами. Ненависть к себе, к ней, к этому нелепому, жестокому миру, что продолжал вертеться с идиотским постоянством, будто ничего и не случилось. Будто три года назад не остановилось время.
Первые лучи солнца, острые как лезвия бритвы, прорезали серую пелену ночи за окном и упали на идеально отполированную поверхность стола, разбившись на тысячи холодных бликов. Они наполнили светом кабинет, но не душу. Внутри по-прежнему была ночь. Глубокая, беспросветная, без звёзд. Его утро начиналось задолго до рассвета, когда город спал сном невинных — тем сном, который он сам разучился видеть, — а заканчивалось глубоко за полночь, когда даже самые отчаянные тени расходились по домам. Иногда он даже не ехал в ту квартиру-склеп на престижной набережной, где живым, осязаемым напоминанием о конце света звучала тишина. Где по всем законам физики и справедливости должен был раздаваться детский смех. Он стал конченым ублюдком, и это звание нёс теперь как тёмную корону. Превращение чужих жизней в ад — конкурентов, должников, предателей — стало его единственным спасением, единственным языком, на котором он ещё мог разговаривать с миром.
Работа спасала. Работа и пацаны. Они держали его на плаву, как два непотопляемых буя в ледяном океане, не давая сорваться в необдуманную, последнюю пропасть, как сорвался он тогда, три года назад, въехав на полной скорости в бетонную стену собственного счастья. Каждое утро, глядя в безликое стекло, он мысленно падал на колени и шептал слова, похожие на молитву. Просил у неё прощения. И тут же, сжимая кулаки так, что ногти впивались в загрубевшие ладони, желал ей мучительной, медленной смерти. Эти два чувства, абсолютно взаимоисключающие, жили в нём одновременно, срастаясь в один чёрный, болезненный клубок где-то под рёбрами. День сурка. Так было вчера, месяц, год назад… Три года. Грёбаных три года. Он не жил. Он отбывал срок за преступление, которого не совершал, или совершил — он уже и сам не знал.
Три года он ищет. Ту, перед кем должен стоять на коленях. И ту, в которую должен пустить пулю. Она уничтожила всё: его веру в людей, его будущее, их ребёнка — маленькое «завтра», которое они создали. Она вырезала из него самое важное хирургически точным движением, оставив пустую, зияющую рану, куда теперь задувал только ледяной ветер. На каждый его запрос, на каждый звонок Серёге — тому самому менту из управления, который «может всё», у кого есть доступ ко всем камерам, всем базам, всем паспортным столам, — один и тот же ответ, как заевшая пластинка: «Нет следов, Марк. Её нет». Её, простую девчонку без роду и племени, как будто стёрли ластиком с карты мира. В голове точил червяк сомнения: «А что, если она погибла?» Он гнал эти мысли прочь, с яростью затравленного зверя, потому что если это правда — тогда он сдохнет. Просто сдохнет, как двигатель без масла. Её нет ни в официальных базах, ни в теневых, ни за границей, куда он слал запросы через полукриминальных «туристов». Её имя — призрак. «Мне бы только знать, что она жива», — лгал он сам себе по утрам. Нет.
Он бы в тот же миг мчался к ней, сломя голову, стирая в порошок шины. Нет, опять ложь! Он бы приехал, чтобы посмотреть в её глаза — те самые, синие, как небо, — и выстрелить. А потом — себе. Это был единственный понятный ему финал, единственная логическая точка в этом безумном уравнении.
Он вывернул наизнанку жизнь того ничтожного Андрюши, её бывшего, который сломал их будущее. Тот не выходил на связь — да и самого Андрея, того прежнего, самоуверенного, больше не существовало вменяемого. Марк методично, с ледяным, почти интеллектуальным удовольствием, превратил его существование в кромешный, беспросветный ад, сделав конченым, трясущимся от каждой тени алкоголиком, который бледнел и покрывался липким потом при виде любой чёрной иномарки на улице. Туда ему и дорога — на самое дно, в грязь и забвение. Последний след её, настоящий, осязаемый, обрывался в московском аэропорту «Домодедово», на потёртой записи камеры наблюдения у стойки регистрации, где она стояла, опустив глаза, в простой тёмной куртке с капюшоном. Позвони она хоть на полчаса раньше, он бы остановил самолёт, запер все выходы, перерыл бы терминал сантиметр за сантиметром, а потом спустил бы всех гончих псов этого города на её след. Но она это знала и по этому ответила на звонок за пару минут до вылета. И она растворилась, испарилась, растаяла в многомиллионной, безликой толпе этого чудовищного, ненасытного муравейника. Не улетела — по данным паспортного контроля. Не уехала на поезде — по сводкам вокзальных камер. Не работает, не живёт официально. Призрак. Мираж. Незаживающая рана, которая пульсирует в такт его сердцу.
Каждый вечер, закрывая глаза, он прокручивал в голове одни и те же выцветшие киноплёнки: их счастливые моменты, уже затёртые до дыр, выгоревшие от постоянного, мазохистского просмотра, от которого не было спасения. Её смех, чистый и звонкий. Её запах — ваниль и что-то свежее, травяное, как утренняя роса, который въелся в его кожу навсегда. А потом… Потом тот день. День, когда она убила их ребёнка. День, когда он убил в себе всё человеческое, всё, что могло чувствовать боль и слабость, и стал тем, кем стал. Бесчувственной, отлаженной машиной по производству денег и боли для тех, кто вставал на его пути.
Этот кабинет стал его неприступной крепостью и роскошной тюрьмой одновременно, камерой пыток, которую он выстроил себе сам. Он вырвал с корнем всё, что могло хоть как-то напоминать о прошлом — о мягкости, о тепле, о прозрачности. Никаких стеклянных дверей, никаких элегантных прозрачных перегородок, никаких фотографий в серебряных рамках. Никто не должен был видеть его боль, его внутренний тлен, ту разъедающую изнутри, ядовитую ненависть, которая стала его топливом. Только грубый, неоштукатуренный бетон, холодная сталь и непроглядное тонированное стекло, сквозь которое он наблюдал за миром внизу, как за гигантской, беспокойной аквариумной рыбкой, которую можно было купить, продать или раздавить одним движением пальца.
---
Дверь в кабинет с глухим, тяжёлым грохотом распахнулась, нарушив давящую, почти осязаемую тишину, — словно граната, брошенная в склеп. Ввалились Егор и Димон, внося с собой хаос живого, дышащего мира: запах ночной осенней прохлады, прилипший к их дорогим кожаным курткам, сладковатый, приторный душок дорогого табака и ту показную, натянутую браваду, за которой они безнадёжно пытались скрыть своё растущее, липкое беспокойство. Они были громкими, крупными, гиперреальными — болезненный, режущий глаз контраст с призрачным, почти невесомым существованием хозяина этого ледяного логова.
— Здарова, друг! Че, опять тут ночуешь, как сова? — рявкнул Егор, его голос прозвучал нарочито бодро и громко, но тут же потонул, поглощённый ледяной, мёртвой акустикой голого пространства. — Город спит, бабы млеют, а ты тут как призрак бродишь между этих своих стульев. Надо же, мебель-то есть, а сидеть не на ком.
Он нервно, отрывисто похлопал по спинке одного из холодных кожанных кресел. Марк не оторвался от окна, от созерцания первых утренних пробок, которые, как тёмная, густая кровь, начинали медленно пульсировать в венах ещё спящего, но уже просыпающегося города. Его спина, прямая и напряжённая, как натянутая до предела тетива лука, была немым, но более чем красноречивым ответом. Он стоял, заложив руки за спину в замок, и в его абсолютной, каменной неподвижности таилась первобытная, готовая сорваться угроза.
— Что может быть нового? — его голос донёсся до них плоский, безжизненный, лишённый даже привычного металлического тембра, словно голос робота. — Мы расстались вчера вечером. С тех пор мир не перевернулся, Америку заново не открыли. Всё на своих местах. К сожалению.
Димон, не дожидаясь приглашения, тяжело, с усталым видом опустился в кресло напротив пустого, отполированного до зеркального блеска стола. Он не смотрел на Марка. Он пристально вглядывался в его отражение в тёмном, зловещем стекле панорамного окна — искажённое, размытое, похожее на бесплотного призрака из какого-то другого, параллельного измерения. Его лицо, обычно готовое сорваться в насмешливую или дерзкую шутку, было незнакомо-серьёзным и смертельно усталым, с глубокими тенями под глазами.
— Опять был у Серёги? — спросил Димон без предисловий, уставшими, натруженными пальцами потирая переносицу, будто пытаясь стереть накопившуюся за ночь головную боль.
Марк медленно, с невероятной, почти театральной плавностью обернулся. Движение было хищным, точёным. Его лицо оставалось совершенной, безупречной маской — ни одной лишней морщины, ни малейшего намёка на живую эмоцию. Но глаза… Глаза горели лихорадочным, нездоровым, почти безумным блеском, как у человека на самой последней стадии нервного истощения, когда тело уже отказывает, а мозг продолжает яростно, неистово гореть. Он подошёл к столу, не спеша, и упёрся в него костяшками пальцев, побелевших от напряжения. Свет от утреннего окна падал на него сзади, оставляя его лицо в глубокой, нечитаемой тени, но делая этот самый невыносимый блеск в его глазах ещё ярче, ещё пронзительнее.
— Димка. Серёга — мусор. Хороший, полезный мусор с блатом, но мусор. У него базы, доступы, корочки, печати. Но он связан по рукам и ногам своими же бумажками, своими правилами и отчётами. Он не может искать там, где нет бумажного, официального следа. А ты… — Марк сделал театральную, тягучую паузу, наклонился чуть ближе, и его голос снизился до хриплого, доверительного, ядовитого шёпота, полного маниакальной, безумной, почти религиозной надежды. — Ты жулик, брат. Лучший. Не последний воришка с района, а настоящий артист, виртуоз теневого мира. У тебя связи не в пыльных архивах, а в живых людях. У тебя глаза и уши в каждом вокзальном сортире, в каждой общаге для гастарбайтеров, в каждом подпольном кабинетике нотариуса-оборотня, в каждом ларьке, где делают левые справки за наличные без вопросов. Менты — ничто. Серёга, который «всё везде», — ноль, пустое место. Его базы — пыль прошлого. Он ищет по бумажкам. А я знаю… Я ЗНАЮ, что ты можешь найти человека по одному запаху страха, по неуловимой тени от брошенного украдкой взгляда, по слуху, который ползёт по тёмным подворотням быстрее любого шифрованного интернета. Запусти своих крыс, Димка. Во все щели. Каждого города, каждой области, каждой богом забытой деревни, куда можно сбежать и затеряться. Не по документам — по шёпоту. Кто снимал квартиру за наличные без договора, без лишних глаз? Кто искал работу официанткой или уборщицей с её лицом, с её взглядом? Кто платил наличными и молчал, как настоящий партизан на допросе? Ты же жулик, блядь! — голос внезапно сорвался на сухой, резкий, надтреснутый крик, в котором звенела давно копившаяся ярость. — Лучший! Ты же знаешь, где искать тех, кто не хочет, чтобы их нашли! Ты сам таким был!
В комнате повисло тяжёлое, густое молчание, которое давило на барабанные перепонки. Егор замер у двери, застыв в неловкой позе, прекрасно понимая, что сейчас на поверхность всплывёт и прозвучит вслух то, о чём они молчаливо и по взаимному согласию молчали все эти долгие три года.
— Нет, — отрезал Димон, наконец поднимая на Марка свой прямой, тяжёлый, неотрывный взгляд. Это было не просто слово, а звук захлопнувшейся навеки стальной камеры. Окончательный и бесповоротный, как удар топора по плахе.
— Да почему, блядь, «нет»?! — Марк со всей силы ударил сжатым кулаком по зеркальной поверхности стола. Глухой, мощный, звенящий удар заставил задребезжать даже тяжёлый хрустальный стакан для ручек на самом дальнем конце. Его терпение, и без того висевшее на тончайшем волоске, лопнуло окончательно. В его привычном холодном, ледяном спокойствии появилась опасная, зияющая, неконтролируемая трещина, из которой хлынула лава слепой ярости. — Я что, не брат тебе? Мы с тобой как ниточка с иголочкой, с самого начала. С первой жестокой драки за школой. С первой палёной водки, которую мы вытащили из твоего отцовского бара. Мы — одна кровь, Димка! Одна плоть!
— Нет, — повторил Димон, чётко и медленно, и в его голосе впервые за этот разговор прозвучала не раздражённая злость, а холодная, отточенная, выстраданная до дна железная решимость. — Орлов, я тебе три года назад сказал. В тот самый день, когда ты её душил возле «Кузницы». Я сказал тогда и повторяю сейчас, глядя тебе в глаза. Я не буду искать Таю. Не буду. И точка. Точка, блять, жирная, нарисованная кровью.
Имя, прозвучавшее в мёртвом воздухе кабинета, подействовало на Марка как удар разряда тока по оголённым нервам. Он весь инстинктивно сжался, будто получил жестокий, точный пинок под самое дых. Его лицо исказила гримаса неподдельной, почти физической боли, мышцы на скулах заиграли, челюсть сжалась так сильно, что послышался отчётливый, скрежещущий звук.
— Блядь… — выдохнул он, закрывая глаза на долгую секунду, словно пытаясь стереть произнесённое имя из реальности. — Не называй её. Не смей. Меня просто рвёт наизнанку от одного этого звука. Выворачивает до самых пяток.
— Так нахрена ты её ищешь, если тебя от одного имени рвёт?! — встрял Егор, резко отбросив личину бесшабашного, неунывающего весельчака. Его лицо покраснело от нахлынувших, сдержанных слишком долго эмоций, от этой мучительной, копившейся беспомощности. — Сам себя, как последнего мазохиста, мучаешь! Как цепной пёс на привязи, которого сам же и приковал, и теперь лает на одну лишь луну! Может, уже хватит?! Очнись!
— Чтобы убить, — тихо, почти буднично, безо всякой интонации выдохнул Марк, открыв глаза. И его глаза стали пустыми, плоскими, абсолютно бездонными, как дуло пистолета, смотрящее на тебя в упор в полной темноте. — Пулю. Прямо в лоб. Уже выбрал. Купил два года назад, когда окончательно понял, что Серёга — ноль, пустышка. Она лежит и ждёт своего часа. В сейфе. Иногда открываю, любуюсь на неё. Красивая, кстати. Совершенная.
В комнате повисла мёртвая, леденящая душу тишина, в которой отчётливо слышалось лишь тяжёлое дыхание Егора. Слова повисли в воздухе тяжёлым, ядовитым, удушающим смогом, которым невозможно было дышать. Егор остолбенел, его рот невольно приоткрылся от шока. Он смотрел на Марка, как на абсолютно незнакомого, чужого, опасного психа, которого нужно срочно изолировать от мира и от самого себя.
— Ты… ты ебанулся окончательно, совсем, ты конченый уёбок, — прошептал он, инстинктивно отшатнувшись к холодной бетонной стене, как будто отшатывался от заразной, смертельной болезни. — Это же… Это же Тая, блять. ТАЯ!
— Димон, ты же мне брат, — голос Марка снова сорвался, но теперь не в крик, а в тихую, отчаянную, почти детскую мольбу, которая звучала дико и жутко, исходя из уст этого холодного, вырезанного из гранита человека. — Всё отдам. Весь этот ебаный, кровавый бизнес, который нам дался ценой нашей молодости и кусками души. Все деньги. Всё до копейки, до последней бумажки. За неё!
Просто найди её. Дай мне адрес. Город. Улицу. Номер подъезда. Мне нужно… мне нужно просто её увидеть. Хотя бы краем глаза, из окна машины, на расстоянии… Убедиться, что она дышит, ходит, живёт своей жизнью… А потом…
— А потом ты спокойно прикончишь её, как больное животное, — безжалостно, чётко и безапелляционно закончил за него Димон. Он поднялся с кресла медленно, тяжело, как поднимается медведь, потревоженный в берлоге, и его фигура вдруг показалась огромной, заполнившей собой всё пространство кабинета, затмив даже самодовлеющую фигуру Марка. — Нет, Марк. Не помогу. Никогда. И знаешь почему? Потому что за те три коротких месяца, что она с нами была — а была она с НАМИ, с нашей бандой, а не только с тобой одним, — она не была для нас просто твоей очередной пассией, тёлкой на горизонте. Она стала… нашей. Слушала наши тупые, бесконечные байки про сорванные в юности дела, смеялась таким чистым, заразительным, солнечным смехом, что в этой вонючей, пропахшей деньгами, порохом и кровью жизни на миг становилось светлее и легче. Отчитывала меня сурово, но по-доброму, когда я напивался в стельку. Она стала сестрой, понимаешь? Сестрой по духу. А ты её сломал. Не она тебя — именно ты её. Своим едким, тотальным недоверием, которое давно переросло в клиническую паранойю. Своей удушающей ревностью, которая была похожа на острое, неизлечимое безумие. Ты загнал её в такой тесный, тёмный угол, что единственный выход, который она увидела, — это бежать без оглядки. И она сбежала. Что до того, как она поступила с вашим ребёнком… — Димон замолчал, сглотнув ком в горле. — Бог ей судья. Но посеял-то вину, бросил первое злое семя — ты, Орлов. Только ты один. И я не хочу, чтобы ты её нашёл. Потому что если ты её найдешь, ты её хладнокровно убьёшь. Или себя. Или и её, и себя вместе. И я не смогу этого видеть. Я дорожу ею. Её тихим покоем где-то там. Гораздо больше, чем твоим ебаным, извращённым, уродливым мщением, которое ты с таким пафосом выдаёшь за высшую справедливость.
Марк замер, будто вкопанный. Всё его тело напряглось до предела, как у охотничьей собаки, учуявшей наконец-то давно желанную дичь. Его взгляд стал пристальным, пронизывающим насквозь, сканирующим каждую микроскопическую деталь, каждую едва уловимую дрожь на лице Димона, ища слабину, брешь, намёк на ложь.
— Димон… — произнёс он медленно, растягивая слова, вкладывая в каждый слог тяжёлое, липкое подозрение. — Ты говоришь так… будто уже знаешь что-то. Будто сам проверял. Нашёл для себя, тихо, втайне, просто чтобы убедиться, что она жива-здорова? Что не пропала в никуда… Скажи мне честно… она… — голос снова сорвался, но теперь уже не от боли, а от удушающей, чёрной, всепоглощающей ревности, которая подкатила к самому горлу и сжала его. — Она не одна там? Рядом с ней есть кто-то, кто… кто её касается?
Он не смог договорить. Сама мысль о том, что она может быть счастлива без него, смеяться, улыбаться другому, делить с кем-то свою постель и утренний кофе, была для него в тысячу раз мучительнее, невыносимее даже мысли о её смерти. Смерть — это конец, точку можно поставить и как-то жить дальше. А вот мысль о её жизни, полной и яркой, но без него — это бесконечная, изощрённая пытка на всю оставшуюся вечность.
Димон не дрогнул. Не отвел глаз, не моргнул. Он смотрел Марку прямо в лицо, и в его взгляде не было ни капли лжи, только усталая, горькая, выстраданная правда и непоколебимая, стальная решимость.
— Нет. Не искал. И не буду. Клянусь тебе чем угодно — нашей старой дружбой, могилой твоей матери, своей честью, чем хочешь. Но если бы и искал, если бы однажды не выдержал и всё-таки кинул удочку в свои тёмные, мутные воды… — он сделал драматическую паузу, давая каждому слову нужный, убийственный вес, — я бы никогда, слышишь, НИКОГДА тебе этого не сказал. Ни за какие деньги в мире. Ни под какой, даже самой жестокой пыткой. Потому что моя задача сейчас — не помочь тебе утолить твою боль, которая уже давно съела тебя заживо изнутри. Моя задача — не дать тебе совершить то, за что тебя уже никто и никогда не простит. Даже мы. Особенно мы. Я дал себе железное слово. Чем дальше она от всего этого ада, от тебя, от всех наших грязных разборок и от этой твоей чёрной, бездонной ямы внутри, тем лучше. Для неё. И для тебя, хотя ты этого не понимаешь и не примешь никогда. Я охраняю её покой. От тебя же самого.
Слова повисли в воздухе холодным, неоспоримым приговором. Егор молчал, потерянно, его взгляд метался между двумя друзьями, понимая, что он только что стал свидетелем чего-то окончательного и непоправимого. Какого-то глубинного, тектонического разлома, который уже не зацементировать ничем — ни кровью, ни памятью, ни годами.
— Пацаны, — голос Марка стал тихим, срывающимся на хрип, и в нём на миг прорвалась наружу неподдельная, животная, нечеловеческая боль. Та боль, которую уже не заглушить ни тоннами алкоголя, ни вспышками жестокости, ни новыми миллионами. — Как мне жить-то дальше? А? Как вообще дышать? Она сделала то же самое, что и Ева когда-то. Та же предательская история. Тот же самый нож в спину. Она убила моего ребёнка. Мою кровь. Моё единственное возможное будущее. Она ЗНАЛА, куда бить! Я же ей всё рассказал, я открыл самое больное, самое гнилое, незаживающее место в своей жизни! И она взяла и воткнула туда нож по самую рукоятку и провернула! Это же бесчеловечно! Я не хочу её долго мучить… Я не садист, в конце концов. Я просто хочу, чтобы её больше не было. Стереть. Как стирают досадную, роковую ошибку. Чтобы эта адская боль, эта чёрная дыра внутри меня наконец прекратилась. Закрылась. Затянулась.
— Марк, да ты просто больной, ебучий ублюдок! — крикнул Егор, не сдерживаясь больше, выплёскивая наружу весь свой накопившийся страх, гнев и беспомощность. — Забудь её, наконец! Выкинь из своей башки! Она тебя уже сгубила, а ты лелеешь эту херню, как святыню, как единственную оставшуюся ценность! Очнись, проснись! Живи, чёрт побери! Мы же тут, мы с тобой! Мы же не бросили тебя! Забей на всё! Выпусти пар на каких-нибудь случайных дебилах, сожги пару машин, уничтожь недостойных, разбей всё к чёрту, но забей на эту хрень!
Марк засмеялся. Это был страшный, дребезжащий, абсолютно пустой звук, похожий на ломку сухих костей в глубокой тишине. В этом смехе не было ни капли живого веселья, только ледяное, всепоглощающее, бездонное отчаяние.
— Забыть? — он медленно, с театральным трагизмом покачал головой, и в его глазах, освободившихся на миг от каменной маски, вспыхнул тот самый фанатичный, гибельный, религиозный огонь мстителя, готового идти до конца. — Никогда. Это моё. Моё священное право. Моя единственная и последняя цель. Я найду её. Если не здесь, в этой стране, то на самом краю света. Если не в этой жизни, то в следующей, я буду искать. Я буду искать, даже если от меня останется одна лишь челюсть, скрежещущая её именем по ночам. Пока во мне теплится хоть капля ненависти. А её… — он медленно, с ненавистью обвёл их тем самым пустым, мёртвым взглядом, — её во мне хватит на вечность. Она неиссякаема, как родник в аду.
Марк посмотрел на них — на этих двух мужчин, которые, как неприступные скалы, стояли теперь между ним и его единственной целью. Которые любили его, как родного брата, и в то же время боялись за неё, как за потерянную сестру. Которые сделали свой мучительный выбор, и выбрали её тихий покой вместо его возможного спасения, её далёкую жизнь вместо его сиюминутного, слепого мщения. В этот миг, холодный и ясный, как отточенное лезвие бритвы, он понял окончательно и бесповоротно: он абсолютно одинок в своей войне. Даже они, самые близкие, были уже не на его стороне. Они остались по ту сторону баррикады, в мире живых, дышащих людей, которые хотят просто жить дальше. А он навсегда застрял здесь, в аду прошлого, с пистолетом в одной руке и с её фотографией в другой.
Наступила долгая, гнетущая, невыносимая тишина, в которой был слышен лишь далёкий гул города за окном. Казалось, всё уже сказано. Все мосты не просто сожжены — развеяны их пепел по ветру, чтобы даже памяти не осталось. Вся комната была наполнена этим пеплом, этим прахом, им стало физически трудно дышать.
Тогда Димон тяжело, с шумом выдохнул, словно сбрасывая с плеч невидимый, неподъёмный груз принятого решения, и провёл большой, шершавой ладонью по своему лицу, смывая с него остатки страшной серьёзности и усталость многих бессонных ночей.
— Ладно. Всё. Хватит. Эта тема закрыта. Навсегда. Как гробовая крышка, забитая намертво. Больше ни полслова. Ни намёка. Поехали. Суббота, блять. Утро доброе. Поехали в тот новый пафосный клуб на набережной, про который все шепчутся. Там музыка такая оглушительная, громовая, что никаких лишних мыслей в башке не останется. Виски — дорогой, выдержанный, шотландский, с дымком. И девки, которые не будут спрашивать про твою израненную душу, потому что у них своих душ давно нет и не было. Мы будем пить, пить до самого дна, пока не отключимся полностью. Ты, я, он. Как в самые старые, самые простые и самые лучшие наши дни. До того, как ты запустил в своей башке этот адский механизм самоуничтожения. До Таи, до всех этих чёрных, бездонных дыр.
— Идите вы нахуй со своим клубом, — буркнул Марк, но уже без прежней силы, без энергии ненависти, без огня. Он был вымотан до предела, опустошён до самого дна своим же собственным накалом страстей, этой испепеляющей внутренней бурей, которая только что пронеслась через него. Он был как разряженная до нуля батарея, от которой осталась лишь холодная, красивая, но мёртвая оболочка.
Димон решительно подошёл к нему вплотную и грубо, по-дружески, но с непререкаемым авторитетом тряхнул его за плечо.
— Не пойдём, сказал же. Поедем. Вместе. Потому что иначе ты тут просто сдохнешь у этого своего чёртова окна, и нам потом придётся рассказывать твоим несуществующим детям, какой ты был клёвый пацан, пока окончательно не поехал крышей. Встал, тварь ебучая. Одевайся. Быстро.
Марк посмотрел на них — на Егора, который уже доставал телефон, чтобы заказать самый лучший столик в клубе, на Димона, смотрящего на него с требованием и усталой, но непоколебимой братской любовью. На людей, которые всё ещё, против всего разума, пытались вытащить его из трясины. И он понял, что сегодня, в этот раз, он их не переломит. Сегодня он проиграл этот раунд, но не войну.
Всё, что ему оставалось сейчас — это эта звенящая пустота внутри. И тихая, безумная, как горячечный бред, надежда, что однажды он обойдёт их бдительность, найдёт слабину в их обороне и найдёт её сам. Без их помощи. Несмотря ни на что. Наперекор всему.
Он коротко, почти незаметно кивнул, опустив голову. Жест временной, тактической капитуляции.
— Ну… хуй с вами, — глухо, безо всяких эмоций согласился он, уже поворачиваясь к строгой, минималистичной вешалке, где висел его длинный, чёрное, как ночь, пальто, в потайном кармане которого всегда лежала та самая, распечатанная на матовой бумаге фотография из аэропорта — последний, застывший след. — Поехали тратить нажитые непосильным трудом деньги. На дорогой и крепкий алкоголь и на дорогих, но пустых женщин. Как в самые старые, самые добрые, самые беззаботные времена.
Он двинулся к выходу, проходя мимо них, не глядя. Его тень, длинная, искажённая и бесплотная, побежала по голому, полированному бетонному полу кабинета, на мгновение смешавшись с их плотными, живыми тенями, а затем резко отделившись, уйдя вперёд. Он шёл впереди, а они — следом, сзади, как строгие надзиратели, как незваные ангелы-хранители, как последние верные друзья, которые ещё не догадывались, что охраняют его уже не от враждебного мира, а от него самого, от его собственной тени.
А в сейфе, в потайной, глухой нише за массивной несгораемой дверью, лежал тщательно ухоженный, идеально смазанный пистолет с одним-единственным патроном в магазине. И молча, терпеливо ждал своего звёздного часа.