Еле волоча ноги, я вышла из комнаты, словно покидала давно умершее. Когда-то здесь благоухали цветы, воздух был наполнен уютом; теперь же — лишь гнетущая, кромешная тишина пустоты.
Стены, некогда выкрашенные в унылый серый, казались поглощающими свет. А ведь на них когда-то цвели обои в мелкий цветочек — мама выбирала их с такой радостью…
Помню, как она, стоя на стремянке, с улыбкой разглаживала каждый уголок, приговаривая: «Вот теперь совсем по-домашнему!» Она обожала, когда в доме было светло.
Но мамы больше нет. И обоев нет. И света нет.
В квартире никого. Как и должно быть. Наверное, это к лучшему — так безопаснее. По крайней мере, сейчас не прозвучат унизительные слова, не сверкнёт жестокая насмешка. И всё же…
Смешно до боли. В своём родном доме я чувствую себя чужой. Ненужной. Словно старая ёлочная игрушка: раз в год её достают, отряхивают пыль, улыбаются сквозь слёзы — а потом бережно убирают обратно в тесный шкаф, чтобы снова забыть на долгие месяцы.
Я подошла к окну. За стеклом — серое небо, голые деревья, двор, который когда-то был полон смеха и детских голосов. Теперь он пуст, как и эта квартира. Как и я сама.
Облокотившись на подоконник, я закрыла глаза. Где-то глубоко внутри теплилась мысль: может, когда-нибудь что-то изменится? Может, снова запахнет цветами? Может, стены перестанут быть такими холодными?
Когда это всё изменилось?
Может быть, тогда, когда маме поставили диагноз — тот самый, о котором я раньше слышала лишь в научных программах по телевизору. Слова прозвучали чуждо и страшно, будто на незнакомом языке: «прогрессирующее», «необратимое», «шансы минимальны». Я запомнила их навсегда.
Может быть, тогда, когда квартиру наполнил горький, химический аромат лекарств, вытеснивший цветочный запах, который всегда витал здесь. Когда тихие шаги врачей стали привычным звуком, а их осторожные взгляды — страшнее любых слов. Они не смогли ей помочь. Мама угасала на глазах — медленно, день за днём, как свеча на сквозняке. Но она улыбалась. Всегда улыбалась.
Она думала, что я не понимаю. Что детская душа слишком хрупка, чтобы осознать тяжесть происходящего. Но уже тогда, в том маленьком, беззащитном возрасте, я видела всё. Видела, как дрожат её руки, как она стискивает пальцы в кулак, пытаясь унять боль. Видела, как улыбка на её лице — не радость, а щит, последний барьер между мной и правдой.
А потом мамы не стало.
Она ушла — и забрала с собой всё: тепло, смех, запах свежих булочек по утрам, шёпот перед сном, ощущение, что мир — это безопасное место.
Горький привкус утраты скатился одинокой слезой по щеке. Я вытерла её тыльной стороной ладони, будто пытаясь стереть и саму боль. Но она осталась — где-то глубоко внутри, в тишине опустевшей квартиры, где каждый предмет напоминал о ней. Где стены, ещё хранившие отголоски её голоса, теперь молчали.
И я осталась одна. Одна в доме, который когда-то был полон жизни, а теперь стал просто пространством — пустым, холодным, чужим.
Конечно, рядом был папа, но от этого не становилось легче. Мне было больно — до слёз, до кома в горле — от того, что он так быстро вычеркнул из жизни маму.
Будто её и не было: ни разговоров о ней, ни фотографий на виду, ни даже случайного упоминания. Всё будто стёрли ластиком за одну ночь.
Я переходила в седьмой класс, когда на пороге нашей квартиры появилась Милена и её дочь Виталина. В тот день пахло дождём и чужим парфюмом — резким, сладким, навязчивым. Милена улыбалась, но глаза оставались холодными, а Виталина, скрестив руки на груди, разглядывала меня с откровенным пренебрежением. Уже тогда было ясно: подружиться у нас не получится. И я оказалась права.
Они забрали у меня всё. Папу, который теперь был счастлив — но как-то иначе, не так, как раньше. Он смеялся, шутил с Миленой, а когда я пыталась вклиниться в разговор, лишь рассеянно кивал, будто я была где-то далеко.
Комнату.
— Марин, пойми, — папа присел на корточки, пока я горько плакала, уткнувшись лицом в ладони. Его голос звучал виновато, но твёрдо. — Виталина захотела комнату попросторнее…
— Захотела и получила, — глухо повторила я, не поднимая глаз. И это было правдой.
Я перетащила коробки с вещами в маленькую комнату рядом с кухней. Она пахла сыростью и пожелтевшими газетами, сваленными в углу. Окно выходило в глухой двор-колодец — туда, где солнце заглядывало лишь на полчаса в полдень, да и то не каждый день.
Папа неловко помогал мне расставлять коробки, теребил край футболки и повторял, будто заученную фразу:
— Марин, это ненадолго. Мы что-нибудь придумаем, правда?
Но я знала — ничего не изменится.
Милена уже хозяйничала в квартире. Её шаги звучали уверенно, как метроном: туда-сюда, по коридору, в гостиную, на кухню. Она трогала вазы, переставляла фотографии, вешала новые шторы — тяжёлые, тёмно-бордовые, глухие, будто занавес в театре. Они почти не пропускали свет, и комната, прежде наполненная солнечными пятнами, стала сумрачной и чужой.
Сжимаю в руках телефон, вновь набирая номер Машки. Кажется, это уже двадцать первый раз. Вчера она не отвечала, а сегодня прислала сухое сообщение:
Прости. Не могла ответить. Сегодня всё расскажу.
Длинные гудки тянутся, повисая в воздухе. Наверное, занята.
Мы познакомились в шестом классе. Именно тогда она перешла к нам. Поначалу мы будто жили в параллельных мирах: не общались, не пересекались, даже не здоровались. Всё изменил случай. Лика, вечная задира со своей свитой, в тот день, как обычно, начала меня теребить. И тут появилась Машка. Оказалась в нужное время в нужном месте и так отчитала Лику, что та больше ко мне не приближалась. А мы с Машкой с тех пор стали неразлучны.
Уведомление о входящем видеозвонке вырвало меня из плена воспоминаний. Вот она, моя беглянка.
Натягиваю улыбку и принимаю вызов.
— Это как понимать? Ты вчера куда исчезла?
— Прости. Мне… вчера было нехорошо…
— Знаю я! — перебиваю,— Илья вчера всем преподавателям сообщил. Сказал, что ты чуть сознание не потеряла.