Глава 1

Ева

Испания. Три года спустя.

Знаешь, что самое опасное в боли?

Не сама боль. К ней привыкаешь. Учишься дышать сквозь нее, ходить с ней, засыпать рядом — как с нелюбимым мужем, которого нельзя выгнать. Она становится частью тебя. Фоном. Шумом, который перестаешь замечать.

Самое опасное — когда боль уходит.

Когда просыпаешься однажды утром и понимаешь: впервые за месяцы не видела во сне его лицо. Не вздрагивала от звука мужского голоса, похожего на его. Не плакала в душе, где никто не услышит.

Ты думаешь — все. Отпустило. Я выжила. Я сильная. Я справилась.

А потом мир напоминает тебе, что ты — наивная дура.

Что боль никуда не уходила. Она просто затаилась. Ждала. Копила силы в темноте, точила когти о твое спокойствие.

Чтобы однажды вернуться — и разорвать тебя на части.

***

Барселона встретила меня три года назад дождем и равнодушием.

Идеальное сочетание для человека, который сбежал от собственной жизни.

Я помню тот день — серый, промозглый, совсем не похожий на открытки с солнечной Испанией. Мы с матерью стояли в аэропорту Эль-Прат с двумя чемоданами и разбитыми сердцами. Она плакала — тихо, беззвучно, слезы просто текли по щекам, и она не вытирала их. Я не плакала. Не могла. Внутри было пусто — как в доме, из которого вынесли всю мебель.

Первые месяцы слились в одно серое пятно.

Я сняла квартиру на окраине — тридцать квадратных метров с видом на мусорные баки и чужое белье на веревках. Обои в пятнах, краны текут, соседи орут по ночам на португальском. Зато дешево. Четыреста евро в месяц — почти все, что я могла себе позволить.

Устроилась официанткой в туристический ресторан на Ла Рамбла. Двенадцать часов на ногах, пьяные туристы, которые путают официантку с бесплатным развлечением. Один немец — толстый, красный, пахнущий пивом и самодовольством — как-то сунул мне чаевые прямо в вырез блузки. Я улыбнулась. Сказала «gracias». Потом блевала в служебном туалете — не от отвращения к нему, от отвращения к себе.

Поступила на журналистику — вечернее отделение, потому что днем нужно работать. Сидела на лекциях с красными от недосыпа глазами, записывала что-то в тетрадь, не понимая половины — испанский давался тяжело.

Зачем мне журналистика? Не знаю. Может, хотела научиться задавать правильные вопросы. Может, хотела когда-нибудь написать о том, что случилось. Рассказать миру правду.

Или может — просто хотела занять голову чем-то, кроме воспоминаний.

Не жила. Выживала. Как таракан, которого травят, а он все равно ползет. Не потому что хочет. Потому что не умеет иначе.

Мать жила отдельно.

Это было мое условие.

После похорон, после того, как я узнала правду, — я не могла находиться с ней рядом. Каждый раз, когда смотрела на нее, видела не маму. Видела женщину, которая годами трахалась с другим мужчиной. Которая улыбалась отцу за завтраком, целовала его перед сном — и бежала в постель к Стиву Миронову.

Она сказала, что хочет жить у моря. Маленький городок под Валенсией. Тихо, спокойно, можно прийти в себя.

Я не спорила. Мне было все равно.

Мы созванивались раз в неделю. Воскресенье, семь вечера — как по расписанию.

— Как дела, мама?

— Нормально. А у тебя?

— Тоже нормально.

— Береги себя.

— И ты.

Пустые слова. Ритуал. За ними — тонны невысказанного, но мы обе делали вид, что все в порядке.

Она присылала деньги — когда могла. Триста евро, пятьсот. Я не спрашивала откуда. Не хотела знать. Брала, потому что нужно было платить за учебу, за квартиру, за жизнь, которая стоила дороже, чем я могла себе позволить.

Три года.

Тысяча девяносто пять дней притворства, что все позади. Что можно начать сначала. Что время лечит.

Вранье.

Время ничего не лечит. Оно просто учит тебя прятать раны глубже.

Звонок раздался в семь утра.

Я только вернулась с ночной смены — ресторан работал до двух, потом уборка, потом дорога домой на последнем автобусе. Пахла жареным маслом и чужим потом. Мечтала о душе, о шести часах сна перед парами, о чашке кофе, которая сделает меня хоть немного похожей на человека.

Увидела «Мама» на экране — и что-то внутри сжалось.

Она никогда не звонила в семь утра. Никогда не нарушала наше воскресное расписание. За три года — ни разу.

Я нажала «ответить».

— Алло?

Тишина.

Потом — звук. Странный, мокрый, рваный. Как будто кто-то пытается дышать сквозь воду.

— Мама? Что случилось?

Всхлип. Долгий, детский, страшный.

— Ева... — Ее голос был чужим. Пустым. Как эхо в пустой комнате. — Мы проиграли. Все кончено.

Сердце пропустило удар.

— Что проиграли? О чем ты говоришь?

— Адвокат... позвонил вчера... потом письмо пришло... суд закончился...

— Какой суд? Мама, я не понимаю. Объясни нормально.

— Мы проиграли, Ева. — Ее голос сорвался. — Все потеряли. Они забрали... Мироновы... забрали все... долю отца... квартиру...

Мироновы.

Это слово ударило в висок — резко, больно, как пощечина.

Три года я запрещала себе произносить его. Три года строила стену — кирпич за кирпичом — между собой и тем днем, между собой и этим именем. Между собой и им.

Одно слово — и стена дала трещину.

— Мама, успокойся. Дыши. Расскажи с начала. Какой суд? Какой адвокат?

Но вместо ответа — щелчок. Тишина. Гудки.

Связь оборвалась.

Или она бросила трубку. Или телефон выпал из рук. Я не знала.

Перезвонила — гудки, гудки, гудки. Не берет.

Еще раз. И еще. И еще.

Двадцать три попытки за десять минут. Я считала.

Ничего.

Сидела на кровати в своей крошечной квартире, в промасленной униформе, с телефоном, намертво зажатым в руке, — и чувствовала, как что-то внутри меня трескается.

Медленно. Неотвратимо.

Как лед на реке весной. Сначала тонкие линии — почти незаметные. Потом — разломы. Потом — все рушится в черную воду.

Загрузка...