Эпиграф

 

 «…

Елико чего изыскалъ

Толико сего и написалъ

Всякъ бо чтый да раумѣеваетъ

А дела толикія вещи не забываетъ

Сіе посланіе въ конецъ притти едва возмогохъ

А въ трудѣ своемъ никоея же ползы обрѣтохъ.

…»

 

Повѣсть князя Ивана Михайловича Катырева-Ростовскаго

Конец

Обо мне забыла даже смерть.

Я стар. Непозволительно, недопустимо стар. Невозможно, сказочно стар, особенно ежели вспоминать все то, что я пережил.

Все те сражения, драки, бои… Часто человека убивают в первом же бою, редко кому удается пережить десяток.

Сколько их было у меня?.. Сотни? Тысяча? Полторы?..

Порой мне кажется, что все это бред старческого ума, что жестокость моя и людская мне просто приснилась, и я лишь спутал явь со сном.

Я касаюсь своих ран: уж не привиделись ли они мне? Но нет, они все там же. Мы с ними неразлучны.

Ноют места былых переломов – раньше так было только на погоду, нынче боль не проходит месяцами. Сделать шаг без боли – уже удача.

Я плохо вижу. Очень плохо. По сути своей я могу видеть только две вещи: свет и темноту.

Ушли в ничто мои дети, внуки, некоторые правнуки. И мои родственники, в доме которых я доживаю свои дни, уже с трудом представляют, кем я им прихожусь. Что же: я не в обиде.

Я видел, как рушилось государство, как цари низвергались в ничто. Я делил хлеб с «Бичом Божьим» - Андреем Корелой, взявшим Москву одним весенним утром. Хотя хлеб его занимал меньше всего – он мне всегда казался человеком несчастным и горьким пьяницей.

И все, чем я сейчас могу быть полезен – это рассказать сказку своему праправнуку. Порой я забываюсь, и вместо сказки начинаю рассказывать то, что видел сам. Ребенок – дивное существо, он верит в Бабу Ягу или лешего, но никак не в то, что я видывал. Говорят: на старости лет сбрендил старик, пережил свой разум.

Мне говорят, те времена были славными, люди – богатырями без страха, без упрека. За державу своего живота не жалели.

А я отвечаю: народ тогда был труслив и завистлив. Отцы продавали дочерей, брат шел на брата. В общем, все было, как и ноне. Мир не шибко-то изменился.

Война, болезни, напасти – все было. И если вы спросите: что я помню лучше всего. Что в те времена было самым запоминающимся, я отвечу сразу.

Голод.

Три товарища

Пили тихо, осмыслено.

У корчмаря заказали не зелено вино, а пива, к нему - закусок всяких. Место заняли в эркере, но окошко занавесили шторой.

Корела хлебнул, было, из кружки и тут же выплюнул на пол:

- Эй, хозяин! Ты совесть потерял! Что ты за гадость ты притащил?

- Это вода, - ответил Крысолов. - Я себе попросил. Отдай...

Он забрал кружку, из бумажной завертки высыпал порошок, размешал ножом, принялся пить.

- Думать надо… - заговорил Емельян Зола, видимо продолжая разговор, начатый еще на улице.

- Да чего тут думать-то? – спросил Андрюха. – На Украину надоть идти, приставать к запорожцам. Там что не лето – так поход. Можно на москалей двинуть, поляков пощипать под боком, валахов. На Крым опять же… А ежели на турка двинет Войско, так вообще веселуха пойдет.

Его собеседник обиделся, ударил своей кружкой о стол так, что та чуть не треснула. Напиток пенный выплеснулся на стол, на руку Емельяна. Вздрогнул корчмарь, пригляделся: не начинаются ли беспорядки: эти трое вызывали у него смутное беспокойство.

Но нет, все в порядке: кружка цела, спор касался только этих троих. Или двоих. Третий в тепле будто придремал.

- Дурак ты Андрей, - сокрушался Емельян. - Ой, дурак, прости Господи! Тебе ото лишь бы веселуха! Дальше носа своего не видишь! Уже надо о себе подумать, о будущем.

- А что о нем думать? – Корела пригладил свой белый чуб. - До него дожить надо!

- А коли тебе завтра глаза выбьют? – не успокаивался Емельян. - Ногу оторвет? Тогда что?

- Да в монастырь пойду тогда – грехи замаливать, к смерти готовится. Опять же, с Запорожья до Киевской Лавры недалече.

С улицы вернулся хозяин, шумно высыпал дрова у камина. Тот был огромным: в нем можно было запечь теленка, чем и собирался заняться владелец заведения.

Корчмарь принялся складывать дрова, разводить огонь. Тяги почти не было, и скоро помещенье затянуло дымом.

Причиной хлопот был мужичок в кафтане и шароварах, наверняка купец, сидящий у окошка. Гость этот на мир смотрел подозрительно, словно только что обворовал всех на свете и теперь ожидал ответной подлости.

Пока готовили заказанное, он попивал пиво, заедая его жирной тюлькой из миски. Его охранник, сидящий напротив, довольствовался только рыбкой. Ел он ее неспешно, то и дело поглаживая темляк шашки, висящей на боку.

В эрекере, меж тем, продолжался разговор:

- А я так думаю, надо двигать на Москву, - гнул свою линию Зола. - А оттуда – с обозом на запад. Польскому жолнеру на жалование положено сто злотых в три месяца. Это тридцать рублей. Получается – сто двадцать рублей в год! Это же сумасшедшие деньги! На Руси цена человеческой жизни – копейка. Взрослый – рубль, ребенок – полтина. Иной сын боярский за пять рублей в год будет на тебя спину гнуть. Политика - это самая важная наука нынче. Кто в ней не смыслит, тот даром жратву переводит. Вот скоро, попомни мое слово, снова гезы за гишпанцев примутся. А у тех серебра-злата из-за океана привезено - горы. Или швед с поляком сцепится. Тебе что больше по нраву: польские злотые или шведские далеры?

Андрюха широко улыбнулся и пожал плечами: выбор был трудным.

- Нет, то слишком далеко, слишком сложно. Кто куда, а я к запорожцам.

В кабак заскочил мальчишка, огляделся по сторонам, будто в поисках того, что плохо лежит.

- Пшел отседа, щегленок! - ругнулся хозяин.

И зашвырнул в паренька поленом.

Но не попал: там, где мальчишка только стоял, был лишь ветер.

- Крысолов, а ты чего молчишь?

Третий мужчина, будто дремавший чуть вдали от двух говорящих открыл глаза, повел бровью сурово. Но увидел в своей руке кружку с пивом и сменил гнев на милость. Сделал глоток, и так ничего не сказав, закрыл глаза, откинулся на стену, погрузился в полудрему.

Судя по улыбке, сон у него был самый приятный.

Только Емельяна это не смутило.

- Эй ты, я к тебе обращаюсь… Корела говорит, что на Запорожье надо двигать.

Крысолов, не прекращая дремать, кивнул: дескать, пусть двигает.

- А я говорю – надо до ливонцев идти.

Крысолов снова кивнул: надо – так надо. Не смею задерживать.

- А ты что по этому поводу думаешь? Сам-то куда пойдешь?

Собеседник открыл глаза, улыбнулся, потянулся. Зевнул и пожал плечами.

Емельян махнул рукой: спора не получилось.

- Нет, ну что за человек такой! Один на льдине! Ломом подпоясанный!

За мутным окном, около которого сидели купец и охранник, потемнело: будто кто-то шел, да остановился. Окно было мутным само по себе, да еще и протирали его давненько. Только очертания через него и можно было разобрать.

Послышалось шипение.

- Ложись! – успел крикнуть Корела.

Кричал не сидящим рядом, а двоим. Купец и охранник его только успели оглянуться на Корелу. Грохнул выстрел: посыпалось разбитое стекло. Охранник лицом рухнул в миску с тюлькой. По доскам побежала кровь.

Купец вскочил на ноги, заохал, стал крутить головой, бросился к двери, но опомнился, остановился.

- Эй, в корчме! – послышалось с улицы. – Живы там или со страха все сдохли?..

- Чего надо? – крикнул корчмарь и осторожно выглянул за дверь.

- Это грабеж. Слушайте, значит, наши условия. С господина купца: две трети того, что он в мошне носит. Мы с ним еще с ярмарка следим. Обманет – не пощадим. С остальных – половина. Цените нашу щедрость: оставляем деньги на развод!

- Да хрен тебе, а не деньги! – в разбитое окно выплюнул Зола.

Все трое поднялись из-за стола, и теперь прохаживались по корчме. Хозяин смотрел на них со страхом: не сделали б хуже.

- Ну, чего там? – крикнули с улицы. – Выходите по одному. Сабли – наземь. После соберете.

Сон праведницы

 

Скрипели весла в уключинах, тихо плескалась речная вода, гладя борта лодочки. На веслах был старик-перевозчик. Напротив него сидели два пассажира: отец и дочь. Первый сидел печально, потупив взор как от стыда. На то была причина, и лодочник ее знал.

Зато девчонка лет десяти-двенадцати любопытственно осматривала берега, лесок над кручей, далекий купол монастырского храма.

- Что, дева… С жизнью прощаешься? Не грусти! Это напрасно… В монастыре ведь тоже живут! По-первой тяжко будет, зато после, еже игуменьей станешь, то, как сыр в масле кататься будешь.

Не первую перевозил лодочник, не последнюю. И то, что отец не хотел разговаривать, ничего не меняло. Истории перевезенных были похожи, что две капли воды.

Мать ее Господь к себе прибрал, отец погоревал, да снова женился. Может статься свои дети пошли. А падчерица – неугодна, чужой стала в родном доме. Пока мала была – по хозяйству помогала, а вот скоро пора придет замуж выдавать, а что в приданное дать-то?..

Лодочка пристала к берегу.

Отец и дочь пошли по тропинке, к монастырским воротам, но входить не стали. Позвали настоятельницу. Та вышла.

- Вот, привез… - сообщил отец. – Вам писали.

За будущую невесту Христову протянул игуменье приданное – кошель с полтиной серебром да медяками.

Та приняла с легким кивком, осмотрела девчонку.

- Как звать?..

- Варька… Варвара…

- Сколько тебе лет?..

- Двенадцатый…

Игуменья кивнула: девчонка выглядела куда моложе своих лет. Если бы не сказали что это девочка, так сразу и не угадаешь. Даже одета в какое-то тряпье похуже: рубаху под жилеткой, шаровары, волосы - под шапчонкой, похожей на клобук.

Таких матушка-настоятельница знала, видывала. Это был ребенок декабря: зачат в апреле, когда в сусеках – шаром покати. Выношена через жаркое лето, когда плод тянет из мамки все соки. Рождена в морозы, крещена в пургу, выкормлена в зиму лютую да голодную.

У таких мечта все жизни – наесться, выспаться и отдохнуть. Но сжить таких со света – напрасный труд. Такие цепкие, как клещ, сыты бывают корочкой, спят по четыре часа в сутки. Выживают каким-то чудом. Все умрут, а она одна останется.

Так думала матушка. И даже не подозревала, насколько была права.

Через открытые ворота было видно монастырский двор. Девчонка была любопытна, все новое ее влекло. Во дворе прохаживались монахини, еще одна тянула из колодца ведро с водой.

- Она у меня в мамку-покойницу, набожная… - бормотал отец.

И тут как нарочно, осмотревшись, отроковица удивленна воскликнула:

- А что, здесь мальчишек совсем нету?

Крестьянин расплылся в виноватой улыбке:

- Это она у меня дома… Все с братьями игралась…

- Для тебя, дева, мальчишки закончились. Равно как и игры, - проговорила игуменья. - Ну, проходи, коль пришла…

- Так сразу? - удивился отец.

- А чего медлить-то…

- Попрощаться?..

- Зачем?.. Ежели тяжело расставаться, так можно было ее вовсе сюда не везти. Вас-то силком никто сюда не тянул… - печально произнесла игуменья, но сменила полугнев на милость. – Хотя прощайтесь… Не жалко.

- Помолись за нас, - попросил отец. - Ты уже почти в царстве Господнем.

Варька кивнула, шмыгнула носом – верно, простыла этой ночью.

Надо было, наверное, всплакнуть, но отчего-то не грустилось. Хотя и радости тоже не чувствовалось – было как-то все равно. Она развернулась и пошла.

Надо ли говорить, что более они не увиделись?

-

- Пробудись… - просила шепотом Варька. – Встань и иди.

Совершенно ничего не происходило. Чудотворницы на этой жизненной ступени из Варвары не получалось.

- Да полно тебе ей бормотать, - замечала другая монашенка. - Не слышит она ни рожна. Знаешь, сколько до тебя ей вот так говорили?.. И щипали ее и трясли. Ничего не помогаить…

…Привычная к грязной работе, к скотине и навозу, эту работу Варька возненавидела на второй же день. Коровка или даже овца, животина, глупей которой нет, завсегда заботу, ласку, чувствует. За них тварь ластится, смотрит на тебя глазами преданными, полной пусть и звериной, но любви.

А тут будто ворочаешь кусок живого, но от этого еще более противного мяса.

-

Варька уже присутствовала при пострижении в монахини: бывшая послушница проползла на коленях через всю церковь к Царским вратам, благо путь был недалек. Три раза были отброшены ножницы, и три раза постригаемая их подавала. Делала так, не потому что хотела, а потому как так положено.

Но постриг был не Варвары. Игуменья постановила, что для иноческого чина девочка молода да неопытна. Спешить некуда, пусть походит в послушницах, в рясофорах.

Варьке полагался черный подрясник, но голову ей покрывал платок не черный, монашеский а послушнический белый. Во всем остальном на нее распространялся монастырский устав: ранний подъем, ежели не было всенощной, молитвы, и работа, работа, работа…

Первым послушанием ей определили ухаживать за больной, которая лежала в домике за кельями. Много лет та не открывала глаза. На вид женщине было лет за тридцать, и не так уж много было в монастыре монахинь, которые помнили, когда она появилась. Те, кто все же помнил, рассказывали, что человек этот проспал всю свою жизнь…

Говорили: младенец, обычно выходя из безопасного чрева матери, пугается мира и кричит на него. Тут же, сказывали, за двоих кричала только роженица. Ребенок появился на свет, не издав и звука. Повитуха уже было думала, что новорожденная мертва, но приложила ухо к груди, услыхала стук маленького сердечка.

Двойные похороны

…В маленькой хатке было мрачно, душно.

На улице ярко светило солнце, дул свежий ветерок, но окна были занавешены, горели свечи, густо пахло ладаном.

Дверь в хату по обычаю была широко открыта, равно как и ворота, ведущие во двор: заходи, кто пожелает.

Никто не желал. И покойник остался лежать один: высокий, худой мужчина, наряженный в самое лучшее, в то, что и при жизни одевал редко. Потому казалось, будто умерший одет с чужого плеча. Даже гроб был ему великоват, словно сделан на вырост. В такой ящик можно было положить еще одного такого человека, или даже двух.

Могло показаться, что покойный стал никому не нужен в станице, но это было не так.

На кладбище еще с утра была вырыта могила, и жаркое летнее солнце стремительно высушивало влажную землю. А в трех дворах от этой хаты, на площади между базаром и церквушкой шел сход. Всем миром суди-рядили, что делать... Нет, не с покойником, с ним-то все было ясно, а с причиной смерти. С Лукой Кривозубым...

Он был тут же: связанный, полусидел-полулежал у разлапистого дерева, вокруг которого когда-то выросла станица, и даже на детей смотрел снизу вверх.

Детишки глядели на него во все глаза, но издали, из-за спины тятьки, держась за мамкину юбку. И все в нем было ладно: поставь его рядом с другими казаками, так и не догадаешься, кто среди них душегуб. Статный, красивый, лишь с единственным изъяном: одному его зубу было явно тесно во рту, он выпирал между губами словно крошечный бивень.

И если бы не это, то и вовсе легко было бы убийце затеряться среди людей, творить свое зло еще хитрее. Но Бог был милостив, по своему обычаю он метил шельму.

…Сходились к мнению, что душегуба надо кончать тут же, сейчас же, а то вдруг сбежит, да много еще бед натворит. Полоснуть шашкой, пристрелить, а то и просто вздернуть на дереве – ума много не требовалось, в станице хватало людей, которым приходилось убивать. Но вот легкого ухода на тот свет Луке никто не желал. Кровь стыла от рассказов о его делах, Хотелось, чтоб перед смертию он помучался. И в то же время никто мучить не желал.

- Взять его в клетку, пусть сидит пока сдохнет! – крикнул кто-то.

Кривозубый улыбнулся так, что глядящие на него дети вздрогнули. Пускай клетка… Посмотрим, кто кого пересидит. Говорили, что некогда Луку взяли в доски да бросили в остроге. Кривозубый оказался крепче: он пил воду из лужи, слизывал мокриц со стен и веревки, связывающие доски сгнили раньше, чем он умер.

Но сход эту выдумку отверг. Оно, конечно, хорошо, что не надо будет руки марать о Кривозубого, ведь каждый носит смерть в себе. И всех то дел – дать ей голодом или жаждой изгрызть тело изнутри… Но клетку надо было смастерить, да так чтоб без изъяна, не то сбежит Кривозубый. Или вот налетят его дружки-разбойники, отобьют. Нет, не годится…

Дело шло к полудню. Пора уже было нести покойного на кладбище. Мертвого закопать, живым – собраться, да помянуть как водится…

И тут старый станичник предложил:

- А похоронить его заживо вместе с убиенным в одной могиле. Пусть лежат там до Трубного Гласа.

Мысль, которая после погубила деревню, показалась тогда всем хорошей.

Зато Лука побледнел, отчего морщины его проступили резче. Он рванулся, затрещали веревки. Напряглись казаки: неужели этот гад и сейчас вырвется. Но веревки выдержали. И это было плохо. Рванись он сейчас безоружный сейчас на казаков, его бы с удовольствием посекли шашками. И история бы закончилась.

- Я достану вас… Из-под земли достану!

- А ты попробуй! – усмехнулся кто-то.

Сделал он совершенно напрасно: лицо его врезалось в память Луке. Когда через неделю он восстал из-под земли, то резал ремни из обидчика целых два часа. И, хотя время было утреннее, из-за жуткого крика не кричали петухи, собаки не казали носа из своих будок.

Луку схватили, стали запихивать в гроб: тот извивался словно уж. Пытаясь развернуться поперек, свернутся калачиком, сделать что угодно, но выбраться из тесной коробки. Но затолкнули, накрыли крышкой. Пока старик-кузнец вбил гвозди, шестеро дюжих казаков держали крышку, но она порой содрогалась от ударов изнутри, После для верности гроб туго обмотали цепями. На пеньковых веревках его опустили в вырытую могилу. Гроб качался словно маятник. Внутри него мерк и без того тусклый свет, проникающий сквозь щели.

- Гады! Вам все равно конец! На ремни порежу! На куски изрублю! Будьте прокляты!

Хорошо было бы заткнуть ему рот кляпом. А так, проклятия неслись сперва из-под крышки гроба. Потом, по мере того как земля засыпала могилу, голос становился ниже, глуше, превратился в едва слышный гул. И когда взрослые ушли с кладбища, лишь мальчишки могли разобрать слова, да и то, приложив ухо к земле.

После и они стихли – кричать было незачем.

Крысолов

- Что-то зябкое лето в этом году, - заметил Крысолов. – Как думаешь-то, Мельник?..

Как раз с моря подул неприятный ветер, и его спутник плотнее закутался в плащ. Ярко светило солнце, но над горизонтом свинцово висели тучи. Иногда небо раскалывала молния, ветер доносил раскаты грома. Тут они слышались гулко, словно из бочки.

- Я тоже мерзну… - ответил его спутник.

- Ну слава тебе, Господи… А я уже подумал, что старею.

- Все мы не молодеем.

Из кармана Мельник достал и надел очки – подобные Крысолов видывал в Москве, на Кокуе у немцев[1]. Но там были прозрачные увеличительные стекла, а тут – в проволочную оправу были вставлены толстые зеленые стекла, будто донышки от бутылок. Сквозь такие очки, верно, не так ярко слепило солнце.

- Но лето и, правда, холодное. В Калуге, говорят, уже и снег выпал. Это в серпне[2]-то… По стране – дожди, зерно гниет на корню. Жди недорода. Цены еще весной пошли вверх, но я велел скупать потихоньку все равно: к зиме оно еще дороже будет. Если желаешь – я могу купить и на твою долю. Это хорошее вложение денег, можешь мне поверить.

- Тут я тебе верю. Но не мое это…

- Твое дело… Но я позвал тебя совсем не для того.

- Я догадался.

Крысолов ожидал, что Мельник заговорит о деле. Тот набрал воздуха, собрался духа… И передумал, выдохнул.

Спросил:

- А друзья твои где сейчас?.. Корела да Зола?

- Это мне неведомо.

- Жалко… Очень они бы кстати. Через месяц я жду корабль… Он придет в Азов. Будет кой-какой груз для Дона, что-то для Москвы… Но это тебя не касается… Пошли, что ли, перекусим?

Крысолов пожал плечами: отчего бы и не перекусить. Если Мельник начал сказывать, то, стало быть, все расскажет. А торопить его – лишнее…

К своему собеседнику Крысолов относился с уважением. Ведомо всем: любой мельник, будь он речным или при ветряной мельнице – колдун. Сухопутный всегда себе ветер наворожит, речному еще труднее – он водит дружбу с речной нечистью – с водяными да русалками…

Но этому Мельнику они не годились и в подметки. К примеру: откуда он знал, скажем, что в Калуге в серпне снег, когда Успенский пост два дня как начался? Говорили люди: бывало, какие речи произносили в стольном граде у реки Москвы ли, Неглинной или Яузы. Слова падали в воду, а после волна нашептывала их Мельнику где-то в Астрахани.

- Как идут дела, Мельник? – спросил Крысолов.

От обрыва шли через ковыли. Те были здесь знатными: по пояс и выше. В низовой траве от людских шагов разбегались ящерки, шуршали живой лентой змеи. Вот на холмик выскочил байбак, и, прежде чем юркнуть в норку осмотрелся с довольным видом: еще один день прожил, обманул и змею, и летящую в безумной высоте птицу…

- Дела-то? – наконец ответил Мельник. - Дела идут молитвами вашими.

- Да я не молился…

- Ну вот, как вы молились, так и дела… Сплошные убытки. Царь Борис иноземцам пошлины скостил, так что теперь англичанином или немцем на Руси выгоднее быть, чем русским.

На кургане, насыпанном, видно скифами, чернокожий слуга Мельника варил кулеш. Дым от костра поднимался к небесам, и различим был, наверное, верст за пять. Но это совершенно не печалило ни Мельника, ни, паче, Крысолова.

Рядом скудную почти осеннюю степную траву щипали стреноженные кони.

От казана проистекал поистине волшебный запах: крещеный эфиоп Прокофий готовил кулеш на какой-то иноземный манер, приправляя его не менее чем полудюжиной всяких пряностей.

Слуга этот был у Мельника давно, никак не менее десяти лет, и Крысолов встречал их вдвоем неоднократно. Но никогда не слышал от эфиопа ни звука, хотя распоряжения тот выполнял безмолвно и беспрекословно. Чернокожий был диковинкой даже в здешних краях, а в Подмосковье, говорят, при виде его разбегались целые деревни, посчитав, что к ним явился сам Антихрист. В более просвещенных городах полагали, что Мельнику служит сам черт.

Недалеко от костра в сторону моря недовольно глядела половецкая баба. У ее подножья стояла деревянная миска, в которой можно было разглядеть несколько мелких косточек – наверное птичьих.

Прежде чем сесть, Крысолов осмотрелся: степь была велика и безумно пустынна.

Выжить семьей или хутором в этих местах не было никакой возможности. Даже если будешь таким мерзким, что татары побрезгуют тебя в полон угонять, то они тебя пустят бежать, а после стрелами утыкают или кривой своей сабелькой полоснут просто так, чтоб сноровки не терять.

Но люди здесь, очевидно, все же были: столь же пугливые и осторожные как здешние байбаки. Жили они так, словно у жизни воровали по дню. Жались по норам, прятали огонь… Забыв о крещении, подносили дары древним каменным истуканам. С точки зрения Крысолова последнее было совершенно лишним: тем, кто жил ранее эти каменные бабы не помогли.

- Да садись уже, - с земли позвал Мельник.

Когда Крысолов все же опустился на землю, эфиоп подал ему плошку с кулешом, его хозяин достал из сумки глиняную сулею, три чарки, разлил водку по ним.

- Твое здоровье, - поднял чарку Мельник.

- Твое здоровье, - отозвался Крысолов.

Прокофий, как водиться, промолчал.

Водка была злая: крепкая, щедро сдобренная перцем и лишь для запаха смягченная медом. Она обожгла, ударила под дых… После того, как умение дышать вернулось, принялись за ужин.

Немного перекусив, Мельник отставил плошку, сломал прутик, принялся чертить в пыли.

- Вот - Дон. Вот тут – Азов… Это – Северной Донец… На Луков день[3], самое позднее – на Журавлиный лет[4], ты будешь в Азове. Там же будут мои люди с телегами ожидать… Корабль приплывет позже, но насколько – мне не ведомо. Жди его до Андреева дня… Ежели его до той поры не будет, так не будет и вовсе.

Монастырская жизнь

Келарша размахнулась молотом, ударила по заложенной стене - камни рассыпались тут же, с одного толчка, словно уже давно ждали этой минуты. Из кельи ударило затхлым смрадом. Монахиня отставила молот, вступила в пещеру. Варька с факелом замешкалась и келарша ее окликнула:

- Ну, где ты там? Заходи уже!

Покойная лежала на земле - где-то посередине между ложем, вырубленным в стене и проемом. Казалось, шла она к щели с чашкой, но силы оставили. Она ползла, да последний свет померк…

- Восемь лет она тут жила, – доносилось из сумрака. - Сама пещеру вырыла, зашла, а за собой свод заложила. Маленькую щелку внизу только оставила - чтоб ей еду подавали и питье. А в один день чаша нетронутой осталась - знать преставилась затворница… Ну подождали мы денек и последнее окошко заложили.

Варька сделала первый вдох в келье - и запах чуть не сбил ее с ног. Она качнулась, за ней качнулся факел и едва не потух в затхлом воздухе.

- Чего там такое? - спросила старуха.

- Пахнет…

Келарьша покачала головой:

- Так сразу и скажи: воняет!.. А ты что думала, здесь будет ландышами пахнуть?

- Я думала, коль человек затворник, святости великой, так плоть его в миро должна обратиться.

- Это да… В миро и никак иначе… - задумчиво проговорила келарша. - А я так скажу: смерть смердит. Сколько крипт открывали - везде смрад и никакого миро. Хотя и были монашенки праведные. Но праведные они или не шибко - едят они хлеб с гороховой похлебкой. После нее испражнятся фиалками ну никак не получается. А покойница лет восемь не мылась, что съедала, то тут же и оставалось. А тут земля – глина с песком. Все один к одному.

Келарша по-хозяйски осмотрела помещение.

Кивнула:

- Ладно, проветрим, можжевеловых веток надо натаскать… Ладаном покурить - авось дурной запах и уйдет, - указала на угол пещеры. - Выгребную яму засыплем… И гостей можно водить. Тащи корзину…

Послушница метнулась в коридор, словно вынырнула, сделала глубокий вдох. В коридоре тоже уже воняло, но не так сильно.

В поданную корзину келарша принялась складывать кости. При этом Варька смотрела в сторону, размышляя: ежели сейчас ее вырвет, не будет ли это большим непочтением к умершей?..

Келарша успевала же давать указания и пояснения:

- Ты кому светишь?.. Сюда свети!.. Если сестра была праведной жизни, то за три года плоть должна разложиться. Если же нет – останки надлежит закопать еще на два года. И молить Господа нашего за грехи сестрицы. Эта… - келарша осмотрел берцовую кость. – …будем считать, что праведница. Давай, тащи, девка…

Корзина получилась тяжелой, но ее Варька потащила чуть не с радостью – лишь бы подальше от этой обители праведности. Но на свежем воздухе дело пошло легче. А, может, дело было в ярком дневном свете? Пока останки лежали на полу, они в ошметках рясы все же напоминали человека. Но в корзине, да насыпом, если бы не череп, уже трудно было понять, кому они принадлежали: не то человеку, не то собаке или медведю.

В разбавленном вине кости отмывали от плоти, от пыли, от келейной грязи. Чистые и блестящие, они уже не имели запаха и совершенно не пугали.

Затем кости сортировали по размерам, сносили в костницу. Фаланги ссыпали в ларь такой высокий, что под весом новых останков кости первых покойниц, верно, превратились в муку. Берцовые складывали одна на одну, словно поленницы дров.

Череп келарша оставила последним. Сидя за столом, острым резцом царапала по нему, бубнела себе под нос, сравнивала свою писанину с бумагами:

- Сестра… София. Преставилась лета… 7107 года Господнего. Было ей… Шестьдесят три года. В монашестве подвизалась… Сорок два года.

Сорок два года, - считала Варька. – Это в три с лишним раза больше, чем она прожила. Неужто вся жизнь так и пройдет, и закончится в затхлой пещере… И череп ее ляжет тут же… Как череп келарши… Как череп настоятельницы…

-

Конечно же, лодочник врал: в монастыри отдавали не только падчериц из бедных семейств. Туда отправляли нелюбимых жен, тех, кто в должный срок не смог произвести на свет потомство. В монашеский чин постригали и вдовых цариц… И в монастырях они оказывались на особом положении, жили как и ранее, часто не стесняя себя иночьим распорядком, ели скоромное, когда остальные сестры постились. Правда и монастыри для них выбирали получше, поближе к стольному граду.

Здешняя игуменья была из захудалых Рюриковичей. Семья ее владела селом и двумя деревеньками, и из-за своей нищеты ни в какие дворцовые расклады не входила. И все было бы хорошо, если б не красота ее: во время охоты в деревню заехал молодой князь. Водицы он не просил испить, нет… Он ее попил в соседней деревеньке, и теперь мучился животом. От таких болезней славно помогал калгановый корень, но девушка оказалась слишком умна, чтоб вылечить князя в тот же день…

Лечение закончилось пышной свадьбой, она вошла в огромный дом хозяйкой и свекор со свекровью души не чаяли в невестке. Муж порой уходил в поход, возвращался с победой и богатой добычей. На войне он был удачлив: так легко быть влюбленным и талантливым одновременно. По его дому уже бегал сыночек, Стешенька… Жила будто в сказке.

Но наоборот.

Ибо все страшное только начиналось.

Царь Иоанн Васильевич был ревнив особенно к славе. Об опале молодого князя предупредили, но бежать было уже поздно. Посидели, порядили, сынишку от греха подальше отдали тестю в захудалое именьеце. После поцеловались в последний раз, да разошлись по монастырям.

Постриг отсекал мирское прошлое, даже имя давали новое – в монашество, в жизнь предвечную словно рожали. И будто бы все суетное осталось за стенами, о нем надлежало забыть: о жизни во дворце, о муже, даже о сыне…

Обоз

На Семена-летопроводника[1] Крысолов тронулся в путь.

Ехал не спеша: дорога была недальней, времени хватало: от Раздоров[2] до Азова не было и ста верст.

Но оказалось, что в Азов он прибыл не первым: корабля, как и сказано, было, пока не предвиделось, но у возов скучали люди Мельника. На постой они остановились у реки, в виду крепости, телеги поставили вкруг, табором. Колеса связали на всяк случай цепями, оставив лишь один неширокий проход.

Было сомнение: те ли? Но на бортах возов имелось выжженное клеймо владельца: ветряная мельница. Выходило не слишком красиво, но вполне узнаваемо. Крысолов нашел обозного, тот выслушал, кивнул: о том, что к обозу пристанет еще один человек, его предупредили, и уже вечером Крысолов ел из общего казана.

В ожидании возчики бездельничали, кашевар готовил нехитрый холостяцкий харч, остальные играли в чет-нечет, в орлянку и в зернь. С Крысоловом тоже хотели сыграть, и, желательно выиграть. И на свою беду уговорили: играли в орлянку: из дюжины бросков Крысолов верно назвал все. Далее играть было невыгодно, а главное неинтересно. Удачливость, разумеется, была тут ни при чем: Крысолов успевал разглядеть, на какую сторону падала монета.

Возницы все больше сидели  за телегами, но порой заходили и в крепость. Делали это лишь по крайней нужде, в отличие от Крысолова, который туда забредал частенько, но ночевал в лагере, да и вообще держался своих, православных.

Сначала Крысолова сторонились. Как ни крути, среди возчиков он был чужаком. Но потом пообвыкли, перестали обрывать разговоры на полуслове, стоило Крысолову лишь появиться. Начали говорить смелее.

А, в самом деле, чего бояться: тут вовсе территория басурманская. Дон, конечно, царю присягнул, но присяга – это дело тонкое… Да и все равно: выдачи с Дону нету!

Говорили о том, чего было в пути, на привалах, кто сколько выиграл в кости, или сколько пропил денег. Конечно, говорили и о бабах… Сами бабы думают, что только об этом мужики и разговаривают: во-первых, потому что сами говорят все более о мужиках. Во-вторых, бабам приятно, что их обсуждают. Но в жизни это был повод для разговора хорошо если двадцатый. Крысолов вообще замечал про себя, что мужчинам малолюбопытно говорить о вещах, о которых нельзя поспорить, и, может быть, подраться. С этой точки зрения разговор о бабах имел сомнительное будущее. Кто-то, положим, скажет, мол, хороша у тебя хозяйка, все при ней. А ему в ответ, дескать, чего это ты на мою жонку заглядываешься? И в зубы. Вот и поговорили.

Конечно, скучали по дому, даже за простым хлебом. Караваи, взятые в путь, уже давно закончились, вышли даже сухари. Приходилось ходить в азовские лавки, покупать странный басурманский хлеб да мясное кушанье, именуемое шаурмой.

Время шло. Становилось ясно: так или иначе, но скоро идти домой. Каждый мечтал, чем займется по приезду.

- Как вернусь – первым делом в баню пойду. Где ж это видано, православному  человеку третий месяц без бани быти?

- А я вот слышал, что на севере люди есть, - вмешался кашевар, - которые жизнь проживают и не моются. Даже не раздеваются донага, потому как холодно. Не снимают одежду всю жизнь!

- Врут, наверное. Нечто такое мыслимо? – вопрошал обозный. – Ты, паря, ври, да не завирайся. Человек всю жизнь растет: сперва вверх, а потом – в стороны. Одежда эта что, вместе с ним расти будет?..

- И ничего я не вру! Одежа старая на них гниет и в портки осыпается. А новую они поверх надевают! Говорят, люди те совсем дикие, огня не знают, да завоевать их никто не может.

- Это отчего?..

- Да смердят сильно… Разбегается перед ними супостаты, носы зажав. Я когда с чумаками ходил, ралец[3] мы платили Кореле, Андрюхе… Слыхали о таком?..

О Кореле мало кто не слыхивал. Его слава была не то чтоб громкой, но шумной.

Проверяют? – мелькнуло в голове у Крысолова. – Подозревают кто он, и для чего к обозу приставлен?.. Да нет, все слишком просто.

Но рассказчик продолжал:

- Корела, значит, с севера. Не с того самого, где смердячие дикари живут, а с другого, который к нам поближе. Так он божился, что за Студеным морем, в Ледовитом окияне есть острова, где снег никогда не тает. И медведи у них белые, потому как о другом цвете просто не знают. Белый мех, белая кость, белое мясо. Кровь – и то белая! А в снегу водятся мохнатые змеи!

Смеялись погонщики, Крысолов улыбался: запросто Андрюха мог такое наговорить, особенно перебрав самогона, что для него скорее обычно.

Но обозный кивнул:

- Чудны твои дела, господи. Там у них не тает снег. А в Персии, говорят, есть люди, которые за всю жизнь снега или льда не видывали.

- А вот так ли бесконечна сила Господня, - заговорил самый младший возница, паренек, который брился скорее из самоутверждения, чем по необходимости. – Может ли Господь сотворить такой камень, который ему не…

И тут же получил звонкую затрещину:

- Сила Господня беспредельна, что видно по твоей глупости!

Но разговоры не хорошие, скользкие все же начались.

- Был Иван Грозный, а стал Федор Дурак. При дураках, конечно, полегче живется, но вот перед соседскими державами как-то неудобно, - говорил

- А тебе-то что за печаль с того? По мне так лучше пусть с меня соседи смеются живого, чем с мертвого на колу пугаются. А Федор что? Федору, конечно, лучше было бы не царем быть, а звонарем. Все одно за него шурич правил. А сейчас он вовсе царь. Ничего не поменялось.

- Тогда отчего народ о царе Грозном тоскует?.. О сильной руке говорит?..

- Оттого, кум, что у нас народ особо памятен… К примеру, взять Малюту Скуратова – всяк его знает. А вот спроси у кого, кто в то время был митрополитом Московским, хорошо если Филиппа вспомнят, да и то только потому, что его Малюта придушил.

Холодная осень

Мир – куда сложнее, чем плошка каши, - говорила келарша. Он семьдесят веков простоял до тебя, а сколько еще после тебя – то только Господу известно. И солнце светит не потому что на душе светло и радостно, равно как грусть твоя дождя не накличет.

А вот когда на улице зябко, сонно, то все мысли о том, чтоб согреться, укрыться одеялом. Невесело тогда на душе и работа не спорится. И мысли об аде с его булькающими котлами не страшат, поскольку там огонь, там – тепло.

То была осень без солнца, без единого ясного денька. Облака были такими густыми и хмурыми, что за ними нельзя было и разглядеть солнышко. Они висели так низко, что казалось, будто небо вот-вот лягут на землю.

Варькины года были малы, но вот такой осени она припомнить не могла. Когда такое было, чтоб на Новый Год снег шел? Нечто это видано, чтоб за всю осень солнце ни разу не показалось из-за туч?..

Может, это и есть Конец Света?.. – спрашивала Варька у старших.

- Не ерунди, девка… - отвечали монашки.

Но уверенности в их голосе не было.

Ударили морозы. У переписчиц в чернильницах замерзли чернила, рукодельницы озябшими пальцами не могли сложить узора. Сестры собирались в комнатах, читали вслух Святое Писание, Четьи Минеи[1]…

Монастырь стоял в стороне от Смоленского шляха, и вести тоже обходили монашек стороной. Порой в глушь забредали странники, рассказывали страсти, которые в мире творятся. Говорили, что по всей стране недород, купцы цены на зерно не сложат. Тысячи людей шли в Москву просить милостыню.

Сказывали, что Борис, когда венчался на царство, обещал отдать последнюю рубаху. И он действительно одарил просящих в меру щедро – по денге. Это было ошибкой. Через сутки цены на четверть зерна выросли ровно на ту же денгу. И те, кто вчера благодарил Бориса, сегодня его проклинал. Торговых людей, которые поднимали цены, брали в кандалы, пороли на площадях. Купцы плакали, божились, что и так торгуют себе в убыток, но цены все равно лезли вверх. Вместо денег из царских амбаров стали выдавать зерно, но голодающие все прибывали, и скоро лабазы стали опасно пустеть.

Тогда, рассказывали перехожие, царь велел искать хлеб в городах и весях. По дорогам мчались гонцы, доверенные царевы люди, узнавая, есть ли места на Руси, которые обошел голод.

А однажды новость постучала прямо в ворота.

К монастырю пришло полсотни стрельцов с архиереем и дьяком, посланными с патриаршего подворья, телегами… И с пушечкой, на случай, ежели монахини заартачатся. Дьяк принялся считать монастырские запасы.

Келарша попыталась откупиться, но архиерей копейки, денги да полушки решительно отверг:

- Смиритесь, сестры. В Москве дороговизна небывалая. Человек даже на копейку в день прожить не может! Четверть ржи продают по рублю и по два, а то и до трех доходит. А где три – там и все пять!

Настоятельница велела покориться, но келарша все же изловчилась и сунула в руку дьяку взятку, дабы он считал скромнее.

- Креста на тебе нет, - доверительно сообщила ему келарша.

- Виноват, матушка, но такие времена настали, - ответил он спокойно. - Патриарх Иов, говорят, на зерне сидит, но пока его не продает. Ждет, когда на него настоящая цена будет.

- А сейчас разве цена не настоящая?.. Самая что есть взапаравдошная.

Дьяк спорить не стал. Посчитанные и отмеченные мешки да бадьи, стрельцы стали таскать на телеги. При этом стрельцы серьезно удивлялись: зачем монашкам столько зерна. Им же положено поститься.

Телеги угрохотали куда-то к Москве, а монашки остались.

Они действительно постились.

-

…Чего-чего, а пищи Святого Антония[2] у монашек действительно хватало.

От Гурия начиналась Четырехдесятница – Рождественский Пост. По средам и пятницам сидели на хлебе, холодной воде и на малой толике сушеных яблок и ягод, да и то после заката, благо он зимой наступал рано. По понедельникам держали строгий ангельский пост – питались Святым духом, то есть голодали вовсе.

На Андрея[3] игуменья постановила, что в будни от рассвета и до заката вкушать пищу возбранено.

Отчего?.. Да оттого, что видать Русь сильно Господа прогневила, раз на нее такие напасти он наслал. Грех одесную и грех ошую[4] в миру, народ православный много грешил да мало каялся, потому монахини должны поголодать и помолиться.

- Это что же, - удивлялась Варька. – Грешил народ, а нам за них каяться?..

И тут же получила от келарши затрещину.

- Спаситель на кресте искупил грехи всего мира, а ты, значит, даже за Русь поголодать не желаешь?..

Монашки, и ранее не славившиеся в этом монастыре стройностью, сейчас вовсе качались от порывов ветра. Трудней стало двигаться: плохо сгибались суставы, пальцы. Даже мысли сделались какими-то густыми, тяжелыми.

- Ничего, Варька, чем тяжче, тем ближе к Богу, - успокаивала келарша. - Скоро полегчает – пост не на века.

 

[1] Жития Святых, предназначенные для чтения, а не для богослужения. Аналог художественной литературы того времени.

[2] Иное название отказа от пищи

[3] 13 декабря

[4] Грех справа и грех слева

Драка

 

…В ту ночь он просидел почти до рассвета, с непокрытой головой ходил вдоль туманящейся реки. На его волосы густо ложилась роса.

Он услышал звук, шедший по реке снизу, сначала это был какой-то непонятный шум, смягченный и спутанный густым туманом. После он стал четче, его удалось разделить на две части: удар и шелест. Удар и шелест. Удар и шелест…

По реке скользила верткая зензеля[1]. Весла вздымались и опадали в воду, будто галера была живым существом, взмахи весел – ее дыханием, а мерные удары барабана – сердцебиением. Верно, они шли и ночью, опасаясь останавливаться ввиду азовских плавней, где наверняка темноты дожидались казаки, и капитан корабля спешил оказаться в теплой комнате под защитой каменных стен.

…И тогда Крысолов впервые увидел его: он стоял в куршее[2], почти на самом носу галеры.

Где-то в Москве или, паче, в Киеве Крысолов лишь бы скользнул по такому человеку взглядом и сразу же забыл за ненадобностью. Но среди турок он выглядел словно кочан капусты, выросший на дынном поле.

Галера поворачивала к крепости.

Крысолов заспешил к табору, принялся будить обозного:

- Кажется, приплыли…

- Кто приплыли?.. – спросонья не понял обозный.

- Корабль, который мы ждали.

Обозный грустно выдохнул: по всему было понятно, что он до сего дня надеялся в лучшее. И лучшее заключалось в исчезновении этого корабля.

-

- Давай ребятки, торопись!

Ребятки и без того торопились.

С корабля сгружали лари, бочки, мешки, грузили их на телеги. Будто весили они немного, и что именно в них было – Крысолов так и не узнал. Да его это не сильно волновало. Содержимое груза как-то окупало дальнее плаванье, услуги телег и возчиков. Но все это было мелочью - Крысолов получал деньги совсем с другой прибыли. И была она не в мешках, а в человеке.

Сошел на берег и парень, тот самый, замеченный на куршее. За ним двое турков несли небольшой, но тяжелый сундучок. Но Крысолову и сундучок был без интереса: мало ли он сундуков в жизни видал?.. Иное дело – люди. У каждого свой нрав, свои привычки, свои игрушки. Одежды тоже разные, взгляды…

Последние сомнения растаяли: паренек этот совсем не походил на Мельника, не был его сыном. Мельник был под стать своему ремеслу: один ворочал пятипудовые мешки, запросто мог потянуть в бечеве среднего размера струг… А этот парнишка был слеплен совсем из другого теста, причем слеплен отвратно, сумбурно. Невысокий, несуразный, худой, с лицом простым, но скорее умным, одет словно бурсак но будто с чужого плеча. На щеке, словно большая муха, уселась бородавка.

Кто он такой? – ломал голову Крысолов.

Кто он такой, что за его сопровождение, за неполный, пусть и спешный день пути заплатили не торгуясь целых тридцать рублей? Что за тайны хранили в сундуке?.. Но свои вопросы Крысолов привычно держал при себе.

Пока остальные занимались погрузкой, Крысолов думал, чем бы заняться: выпить ли кофе или вздремнуть. Но не сделал ни того, ни того – пустым было пытаться заснуть в таком гаме. Ну а кофе тут все равно было мерзким. Однако в дорогу Крысолов прикупил мешочек прожаренных зерен – неизвестно, когда снова представиться возможность купить даже такой отвратный.

Обоз получился небольшой: дюжина телег, запряженных коренастыми ломовыми лошадками да волами. На каждые две имелся погонщик, еще было два казака обычной охраны, да парень, да Крысолов. Всего десять человек, но в расчет Крысолов брал только себя. Он всегда так делал. Во-первых, куда приятней узнать, что человек оказался порядочней, смелее, нежели ты полагал до этого. А во-вторых, обычно оправдывались именно наихудшие расчеты. Начнись заваруха, и возницы спрячутся под телеги или разбегутся как зайцы. Да и судя по лицам казаков, героизм в их планы сегодня не входил.

Щелкнули кнуты, волы пошли, обоз тронулся. Крысолов привязал свою лошадку к возу и сам улегся на мешки. По его мнению, высовываться, торчать на виду было лишним. Случалось, кто вот так торчал в седле, зорко всматривался вдаль, а получал стрелу из ближайших кустов.

Равно, бывало, иной напротив, смешивался, корешевался с обозными, ел с ними из одного котла и умирал от ножа, по-приятельски всаженного в спину.

Всякое бывало.

-

…Спешили. Возницы погоняли медлительных волов.

В первый день остановились только раз около полудня, передохнули с четверть часа и снова пошли. Ели на ходу, рвали зубами сало, передавали обрывки купленных в крепости лавашей. Даже животным повесили на морды мешки, из которых те неспешно и с достоинством поедали солому.

Шли и после заката, но недолго. Когда вовсе стало невидно дорогу – остановились.

Крысолов просил, требовал, даже пытался приказать, чтоб обоз продолжал путь и ночью. Но обозный сказал, как отрезал, дал понять, что приказ в обозе один – его слово. И остановиться надо, потому как волы и кони не железные.

Оставалось только стиснув зубы согласиться.

Вздремнул украдкой, пока никто не видел: поспал два раза по полчаса стоя, лишь облокотившись на телегу, сбросил с себя часть усталости. Хотелось кофе, но зажигать огонь он не решился.

Путь на Вологду

 

 

Действительно: после поста стало немного легче. Зима повернула на мороз, но день уже становился длинней. Надежда сменялась уверенностью: переживем.

Все пути-дорожки завалило снегом, и порой целыми неделями никто не выходил за монастырские ворота. Иногда со стены Варька смотрела на черный лес, и вспоминала не родителя, а живущего в лесу анахорета – как он там сам-один. Ведь случись что, и воды некому старику поднести, глаза закрыть…

Зимний мясоед только так назывался – в монастыре мясо по-прежнему видели нечасто. Но правила смягчились, порой голод получалось обмануть кружкой горячей воды.

Когда немного распогодилось и по снегу пролегли дорожки, Варька замоталась потеплей и сбегала к старику: принесла ему поклон от матушки-настоятельницы да ковригу хлеба. Свежий, недавно выпеченный хлеб был невиданным искушением, его запах щекотал ноздри, словно шептал: «съешь меня», и Варвара бежала по снегу, дабы не успеть поддаться искушению.

Анахорет хлебом с ней не поделился, зато выдал вырезанные за дни снежного плена четки. Одни вручил лично Варьке. Затем из ледника достал огромный, весом почти в пуд медвежий окорок. Уж непонятно, отчего медведь выбрался из берлоги, зачем подошел к избе отшельника. И совершенно невероятным девушке казалось, как древний и худой старик без всякого оружия смог медведя одолеть. Наверняка тут не обошлось без Божьего Провидения. Может, рассуждала Варька, волоча тяжелую ношу по снегу, Господь не покинул своего слугу. Чтоб тот не умер от голода, привел медведя прямо к жилищу, и убил зверя как-то красочно, но в меру кроваво.

Мир не без чудес, - думала Варька.

И, конечно, ошибалась.

-

Даже самая суровая зима имеет свойство заканчиваться.

За зимним мясоедом и масленицей начался Великий пост. Но отчего-то в том году он переносился легче Рождественского.

Потеплело, еще по снегу прилетели грачи, сделали небо шумным.

Келарша зашелестела амбарными книгами, проверяя кто и сколько должен монастырю, отправилась взыскивать долги. Но много собрать не удалось. Деревня пустилась вразброд: кто двинул в Москву, кто продался в кабалу или пошел на заработки.

У оставшихся келарша стала просить хоть половину за списание целого долга. Это не помогло: набрали осьмину зерна да еще четверик сушеных грибов.

Для семьи это были бы большие накопления, но для пусть и небольшого монастыря такое - просто слезы. За спиной келарши зашушукались: зима на исходе, глядишь, и вовсе легко станет.

Келарша их не слушала: она верила в лучшее, но ждала худшее. Ожидания оправдывались.

Пора наступила рабочая, на лошадях, тех что не перерезали в зиму, пахали.

Озимые в прошлом году из-за дождей и морозов засеяли абы как, да еще зерном недоспевшим и зяблым, и взошли они соответственно. Некоторые поля пришлось полностью пересевать. Но яровые всходы тоже наводили крестьян на мысли, что в этом году досыта они хлебушка не покушают.

После Теплого Егория[1] начиналась пора весенних свадеб, но их в том году не играли вовсе. В окрестных деревнях чаще плакали, нежели смеялись. С неба лил зябкий дождик, но снег перестал, и изредка выглядывало солнышко – все же дело шло к лету.

Прилетевшие с юга птицы смотрели на этой безобразие нахохлившись и видимо размышляя: надо ли вить гнезда, не перепутали они чего и вообще стоило ли лететь по такой холодрыге.

Снова пригрохотали пустые телеги со стрельцами и дьяком. Но в этот раз пустыми и уехали. Дьяк осмотрел бочки, где зерна оставалось на дне.

- Темнишь, сестра, – пожурил дьячок.

- Нечто можно?

- А кудой зерно делось?.. Больше было.

- Было да сплыло. Не только царь убогим раздает. Нам тоже Господь велел о них печься. Поди, у нищих, поспрашивай, чьим подаянием они живы…

Варька молчала, затаив дыхание: она точно знала, что неделю назад зерна было не то чтоб много, но достаточно. Гораздо больше, нежели сейчас. Да еще за это время чудесным образом вдруг сам заложился проем в келье отшельницы, и кирпичи даже успели порасти грязью. К тому же келарша и правда раздавала много. Но раздавала не просто так: вместе с Варькой выходила к Смоленскому шляху, путников перехожих одаривала постной просфорой, не за деньгу, но за разговор. Перехожие люди сказывали монахине что в мире делается.

Но даже с припрятанными запасами было ненамного веселей. Не знавшая об обмане игуменья успокаивала сестер:

- До осени на щавеле да воде проживем. Шепотом да проживем…

А осенью и зимой что станем есть? – хотела спросить Варька.

Но промолчала: об этом лучше было не думать.

Зато келарша подумала: снова пересчитала запасы. Прошлась по полю, ладонью погладила хлипкие ржаные всходы. Заключила:

- Не перезимуем.

- Рано еще о зиме думать, – возразила игуменья. - Лето еще как следует не начиналось.

- А оно, видать, в этом году и не начнется. Зерно в теплое лето быстрей зреет, а нынче лето такое, что и до морковкиного заговения[2] зелено будет.

- Все в руке божьей… Ничто, переживем.

- Надо ехать, - чуть с нажимом проговорила келарша, видимо продолжая разговор начатый давно.

- Не смей… - отвечала игуменья, но уверенности в ее голосе не было. – Времена неспокойные. Порежут вас.

- Пусть лучше порежут, чем я с голода помру.

Варька, смиренно слушала обрывки чужой речи. Задумывалась: кому ехать, куда ехать. Задумывалась, но не то чтоб очень серьезно: казалось, что это ее не касается.

Калитник

 

- А конь-то твой пал… - сказал хозяин как бы между делом.

Крысолов закрыл глаза, сморщился, чуть не завыл. Не стал спрашивать: отчего и как. Все было ясно. Конь донес его до хаты, но после – простыл, околел. Конюшни или большого сарая у рыбака не было, а в узкую бы дверь он не прошел. Казак должен был спросить сам, но боялся, догадывался, что конь, который столько раз спасал его жизнь, мертв.

Но даже мертвый скакун продолжал служить хозяину. Здесь, зимой в степи даже одному мужчине выжить было трудно, и рыбак за всю зиму не наедался досыта. А что говорить, когда мужчин двое, а второй к тому же хворый?..

И хозяин избушки стал срезать с павшего коня лоскуты мяса… Благо зима была холодной, в снегу туша лежала словно на леднике. Когда случалась короткая оттепель, хозяин собирал вокруг снег, набрасывал его на околевшее животное.

Одной ночью к избушке вышел волк, он был стар, голоден, и не погнушался промерзшей падалью.

Утром рыбак сделал вывод, расставил злые волчьи капканы и уже через день выделывал шкуру напрочь поседевшего волка.

Первую неделю Крысолов прометался в беспамятстве. Он кричал, звал на помощь, разговаривал с какими-то людьми. В бреду ему являлись люди, от одного имени которых рыбака бросало в дрожь. Бельские, Сабуровы и даже кто-то из Колычевых будто заглянули в жалкую рыбацкую халупу.

Пару раз Крысолов падал с лавки на пол, и худосильный рыбак с трудом затаскивал его опять на лежанку. А однажды в бреду больной поднялся, и засобирался прочь. Хозяин пытался его удержать, но где там. В одном исподнем Крысолов вышел за дверь, попал в метель, быстро остыл и повалился в снег.

- Где сабля моя?.. – забеспокоился он в другой день.

- А я почем знаю? - заторопился заговорить зубы рыбак. - Не видел я никакой сабли! Ты без нее пришел.

- Я с ней сюда ехал!

- Может, и ехал. Да, верно, обронил где-то по дороге, она и в снег упала! Но ничего! Весна пройдет, снег растает, я пойду - найду ее наверняка.

Но к горячечному больному все равно подходил с опаской. В руке под одеялом Крысолов часто держал кинжал, которым иногда пытался поразить очередного призрака.

Когда бред отступал и больной приходил в себя, пил воду или юшку, после – снова проваливался в небытие, и выпитое выходило потом. Жар от него шел словно от печи, раны гноились, и порой старик поглядывал: а не начался ли антонов огонь[1]?

Но пронесло.

К концу второй недели будто стало полегче, бред и жар сменился спокойным забытьем. За это время Крысолов похудел чуть не в два раза, кожа стала тонкой, обтянула череп, кости.

За стенами халупки в городах и весях, населенных православным народом тянулся изнурительный Рождественский пост. Но, как и многие в том году, два мужчины ели без разбору, когда было что есть, и голодали, когда еда заканчивалась. За постой Крысолов снова извлек из воздуха и вручил рыбаку монетки – три польских гроша. Рыбак собрался и на день ушел в ближайшее большое село: вернулся с припасами и не вполне трезвый.

После Рождества Крысолов уже управлялся ложкой сам и даже иногда мог пройти по стеночке. Но зима, да плохая еда замедляли выздоровление: он не то спал, не то проваливался в забытье.

В избушке было тоскливо. Порой мужчины перекидывались парой слов: холодно ли сегодня, какое число и когда, наконец весна. Но все больше молчали: оба были немногословны. Порой старик уходил на реку удить рыбу, и Крысолов играл в гляделки с закопченным ликом на иконе. Пламя лампадки потрескивало и дрожало, потому казалось, что святой обычно проигрывает.

На икону Крысолов не крестился. Свои многочисленные грехи не исповедовал – не верил в тайну исповеди, не доверял попам.

Не верил в приметы: ни в добрые, ни в злые. Особо крепко не верил в женские обещания.

И уж точно Крысолов не верил словам хозяина, с первого взгляда почувствовал в нем человечишку мелкого, с гнильцой… Была бы воля Крысолова, он бы век такому не доверился. Но вот беда – выбора не имелось. Вернее он был, но крайне скуден: либо сдохнуть, либо рискнуть… И сдохнуть немного позже.

Когда хозяин открывал дверь, то с лавки Крысолов видел другую сторону оврага, немного неба и раз – несколько звезд. Мир больного человека обычно мал.

Он смотрел за порог, думал, а как там без него. Совсем недалеко нес свои воды Батюшка Дон, немногим дальше текла царица-река Волга, где-то шумели пряные базары Персии. У рыбака нашлось немного самогонки злой и вонючей, которую он втридорога продал Крысолову. И теперь тот поднимал крошечные чарки за здоровье и за спасение души басурманского торговца, продавшего чудо-зелье.

Совсем в иной стороне от Персии, среди запоздалых снегов разливался звон московских колоколов.

Мир с горем пополам, но продолжал жить.

Может быть, в миру уже забыли о нем?

Нет: не забыли.

-

Раз, очнувшись ото сна, Крысолов обнаружил, что в хате и без того маленькой стало вовсе тесно.

Больше всего места занимал человек в лисьей шубе. Был он лысым да низкого роста, но плотного сложения. Ни мгновения он не стоял на месте, катался по дому словно шар. Его два спутника были чуть не полными противоположностями. Шапки они сняли, наверное, не из вежливости, а чтоб не мести ими потолок. Своим спокойствием напоминали скифских баб, но будто невзначай держались за рукояти сабель.

Слепая

- Ересь! Христианам Господь в мудрости своей даровал знание, как строить дом Божий – священный храм. И храм есть ни что иное, нежели воплощение мира в малом размере. Вместо купола храма – есть купол небесный, пол храма – земная твердь, свечи, которые мы возжигаем – не что иное как небесные светила, а священник в храме – образ и подобие Вседержителя нашего в мире. Стало быть, продолжая подобие, мы заключаем, что мир наш находится за крепкими стенами, которые поддерживают небесный свод, в емкости наподобие сундука или чомодана!

Батюшка покраснел, его глаза забегали как у подростка, пойманного за чем-то постыдным. Да он и был подростком почти: юнец с куцей бороденкой, недавно постриженный в сан. Здесь, в Горицком монастыре, батюшек было несколько, и подбирались они, видать, совсем иначе, нежели в подмосковном, но забытом даже Господом монастыре.

Был он красив, словно ангелок, если у ангелков возможны бородки. Но для этой обители у него был важный недостаток. Он был недостаточно умным, чтоб скрывать свой ум.

- Но я разговаривал с иноземными мореплавателями: они, говорят, что мир подобен ягоде, он круглый. Они оплыли его вокруг, но нигде не видели стен.

- Сказано было в Притчах Соломоновых: «Уста праведника источают мудрость, а язык зловредный отсечется. Уста праведного знают благоприятное, а уста нечестивых - развращенное.» Разве могут отступники и еретики говорить правду? Они лишь смущают неокрепший ум!

Игуменья воздела над столом унизанную перстнями руку в картинном жесте: хоть икону пиши. Гости за столом согласно закивали: истинно так.

Казалось, еще немного, и она сейчас его убьет посредством божьей кары, или хотя бы сама наложит епитимью на священника. Но будто бы обошлось. Она сменила гнев на милость, заключила:

- Ну и пусть все остальные еретики живут на круглой земле. А мы, на Руси, жили и жить будем в квадратном мире. Сейчас на Руси какой год, какой век идет, ну-ка вспоминай! Семьдесят второй! А в твоей Европе хваленой – только семнадцатый. Ну и кто от кого после этого отстал?..

У священника хватило ума не возражать.

Ужин заканчивался. Монахини уходили на вечернее чтение и молитвы. Варька с келаршей на правах прибывших гостей отправились отдыхать.

-

Им выделили гостевую келью, узкую настолько что в ней смогли поместиться лишь две кровати, а по проходу меж ними идти надо было бочком. Но большего и было ненадобно – обе гостьи устали в дороге, и желали лишь прилечь.

Укладываясь, Варька заговорила:

- Как у них тут все хорошо, богато. А какой у них тут батюшка! Красивый!

- Красивый, - согласилась келарша. – Да благодати в нем ни на мизинец, не то что у нашего покойного. Хотя и не для благодати его сюда прислали.

- А за что тогда?

- За красивые глаза. Сказано: не согрешишь – не покаешься. А я бы с таким согрешила, будь помоложе.

Варька не сразу поняла о чем говорит келарша. Когда поняла – ахнула про себя. Но вместо того отчего-то спросила:

- А теперь?

- А теперь – стара. Боюсь, не успею грех отмолить. Теперь – спать. Спи, Варька…

Но та успела задать еще один вопрос:

- Так в каком мире мы живем?.. В коробочке или на шаре?..

- Мне сие неведомо. Только, если бы я была бы на месте Господа, я бы мир попроще создала. А в природе нет ничего квадратного, зато куда больше – круглого.

И минутой позже келарша уже громко храпела.

Варька же не спала: и совсем не из-за храпа. Ей не давало уснуть увиденное: впечатлений за прошедшие недели было много. Дорога выматывала, но совсем иначе, не так, как жизнь в монастыре. После Троицы начинался Петровский пост, но всяк, находящийся в пути от него освобождался. С базарных прилавков исчезало мясо: продавать его в пост – искушать христиан. За такое били плетьми, не говоря о том, что покупателей не находилось.

Но келарша от припасенного куска сала отрезала крошечные ломтики, ела сама, давала Варьке.

Ехали долго, и как оказалось – зря. Под Вологдой зерно стоило столько же, сколько и в Москве. Недород здешние края почти пощадил, да торговые запасы были изрядными. Но чужое горе своего не умаляло, а даже наоборот. Из здешних хозяйств вывезли не только лишний хлеб, но и часть отложенного для себя. Зерно отправляли не лишь в Москву, оно уходило и на север, в те места, где хлеб не вызревал никогда и в сытые, благополучные года. Оттуда, от Студеного моря, а то и вовсе с Соловков везли рыбу, соль с тамошних солеварен.

В монастыре, столь же бедном, как и подмосковный, прибывших встретили без удовольствия, две книги, поднесенные в дар, приняли. Только как водится, незваных гостей одарили чем ни попадя: немного знаменитого вологодского масла, а все больше дали того, что в хозяйстве было лишним: воск, пеньку или лыко.

- Ничего. Дома продадим. В Москве все дорого, - шептала келарша. – Соль еще тут дешевая, рыбка…

Пробыв в том монастыре меньше дня, снова отправились в путь, но не в Вологду, до которой уже оставалось рукой подать, а на север, в сторону Белоозера, где помещались два монастыря почти столь же знаменитые, как и подмосковный Сергиев.

Загрузка...