Заброшенная библиотека особняка Волкмар. Дождь стекает по витражам, в воздухе висит пыль и влажный холод. На полу — она. В дверях — он. И запах чужого на её коже.
Он вошёл не как человек — как шторм, он пылал яростью, каждый его шаг был полон такой тишины, что стены, казалось, сжимались от напряжения, пока он медленно приближался к ней, выпрямляя спину, словно перед казнью, где он — палач, и нет ни суда, ни прошения.
— Ты моя, — проговорил он медленно, как будто убеждал себя.
— Ты уже… ты уже была моей.
Он подошёл ближе, встал на колени перед ней. Взял её за лицо, провёл пальцами по её щеке, по шее — и дотронулся до метки. Его метки.
— Я метил тебя. Ты должна была чувствовать только меня. Ты должна была тянуться ко мне. Только ко мне.
Она отвернулась.
— Он был в голове… — прошептала она. — Я не смогла…
Он встал медленно, опасно.
— Ты хочешь сказать, моя метка — ничто? — он прошёлся по комнате, медленно, тяжело, с каждым шагом поднимая вихрь.
— Ты хочешь сказать, этот ублюдок вошёл в тебя, несмотря на то, что я уже связал нас?
Он остановился. Пауза.Тишина.Взрыв.
Он со всей силы ударил по стене — раз, два, три — пока камни не зазвенели от трещин.
Она всхлипнула. Отшатнулась.
— Не смей плакать, Аделин! — закричал он. — Ты не жертва! Не здесь, не со мной. Ты моя. Метка твоя горит под кожей, а ты всё равно отдаёшь себя другому, как будто это не имеет значения?!
— Ты даже не пыталась убежать, — сказал он наконец, и в этом голосе было всё: ледяная ярость, мёртвое презрение и еле сдерживаемое желание разорвать её.
Она дрожала. На ней была чужая рубашка, чужой запах, чужой след — и этого уже было достаточно, чтобы в нём проснулся тот, кого он столько лет держал на цепи: зверь, которому наплевать на кланы, правила и слабость.
— Думаешь, я не чувствую? — Он сделал шаг. Её тело будто вжалось в стену. — Думаешь, я не чую этого ублюдка на тебе, как гниль, впитавшуюся в кожу?
— Я не… я пыталась… — её голос сорвался, хриплый, жалкий.
— Пыталась? — переспросил он, и его губы исказила гримаса, не похожая ни на усмешку, ни на оскал — скорее, это было выражение глубокого, первобытного отвращения.
— Ты строила из себя гордую, недосягаемую, такую правильную, чистую девочку, которая “не подчиняется”, “не играет по чужим правилам”. Ты ломалась, плевала мне в лицо своим взглядом — а потом, стоит какому-то психу прошептать тебе в ухо, ты развела ноги, как последняя уличная сучка.
Слова вонзались, как осколки стекла. Она всхлипнула, но не смогла ничего сказать.
Он подошёл ближе. Вдохнул. Запах чужого на ней был сильнее, чем её собственный.
— Ты вся в нём, — процедил он. — Под кожей, между ног, на губах… Ты же позволила ему, да? Позволила брать тебя, трогать, целовать, пока ты задыхалась и просила ещё?
Она покачала головой — судорожно, отчаянно, но без звука.
— Не смей врать, не теперь.
Он схватил её за плечи и рывком прижал к стене. Голова её ударилась о камень, и он даже не посмотрел, больно ли ей.
— Я пометил тебя, защищал, сдерживал свой инстинкт, когда ты капризничала и плевалась, как дикая кошка, — прошипел он. — А ты оказалась обычной, дешёвой, примитивной шлюхой
Он отступил, обвел взглядом её. И это — только усилило ярость.
Комната была холодной. Узкой, как горлышко бутылки, с облупившимися стенами и тонкой щелью под подоконником, через которую всю ночь тянуло сыростью. Занавески, сшитые из старой наволочки, колыхались от утреннего сквозняка. Где-то под кроватью скрипнуло — возможно, мышь. Или снова расшаталась доска.
Аделин приоткрыла глаза, уставившись в потолок. Он, как обычно, смотрел на неё пятнами — серый, потрескавшийся, с грязным следом от старой лампы, которой не хватало сил зажечь что-то ярче тени. В груди пульсировало тепло — неуютное, странное, будто изнутри её тело начало медленно разогреваться. Жар под кожей. Не лихорадка, но… что-то другое. Она уже три дня чувствовала это странное состояние: сонливость, ломота, обострение слуха, и сегодня — всё это достигло апогея. Аделин села на кровати и провела рукой по лицу. Лоб был влажным, дыхание сбивчивым.
— Наверное, грипп, — пробормотала она вслух и зажмурилась, прижимая руки к щекам. Кожа казалась чужой — как будто под ней ворочалась что-то живое, дремлющее. Но… она не могла позволить себе болеть.
Холодный воздух щипал босые ступни, но это не спасало от жара в груди. Она остановилась перед треснувшим зеркалом. Оттуда на неё смотрело существо, будто слепленное из фарфора и льда.
Кожа — тонкая, почти прозрачная, с легкой синевой под глазами, как если бы ночи впитывались в неё и больше не отпускали. Под скулами — тень недосыпа и недостатка еды. Щёки запали, подбородок казался слишком острым, ключицы проступали под кожей, как хрупкие дуги. Она всегда была худенькой, но в последнее время, кажется, стала ещё тоньше — одежда висела на ней.
Волосы — пепельного блонда, почти белые на свету, мягкие, спадающие прядями на плечи. Когда она их расчесывала, они электризовались, поднимаясь как пух — это её злило в детстве, теперь — просто напоминало о чём-то забытом. Она собрала их в небрежный пучок, вытянув пару прядей по бокам — не столько из кокетства, сколько из привычки прятать щёки.
Глаза — серо-голубые, с темной окантовкой, немного выпуклые, как у испуганного животного. Мама говорила, что они слишком большие для такого тонкого лица, но именно в них было всё, что выдавало живое — то, что не потухло в ней окончательно.
Живот тихо заурчал.
Она не завтракала уже третий день. Только чай с сахаром. Всё, что могли позволить.
— Аделин! — позвала мать из кухни. Голос её был натянутым, уставшим. — Ты в порядке?
— Да, мама, — соврала она и натянула рубашку через голову.
Та была ей велика, с чужого плеча. Одежда — с секонда. Жизнь — с чужой милости.
Кухня была едва ли шире кладовки, крошечной — настолько, что если встать посреди, можно было дотянуться до плиты, окна и протекающего крана одним движением руки. Всё в этом пространстве говорило: тут живут на выживание. Стол на одну ногу короче остальных — подложена сложенная газета. На стенах — старые выцветшие обои с узором, который давно никто не различал. У окна — облупившаяся рама, сквозь которую просачивался сырой свет хмурого утра.
Мать уже стояла у плиты — в старом, выцветшем халате с подшитыми рукавами. Волосы собраны в тугой пучок, лицо осунувшееся, но в жестах всё ещё теплилась доброта.
Телевизор — единственный источник звука — бубнил в углу, на старом экране рябью мерцала картинка. На экране — мужчина. Высокий. Тёмные волосы, строгий костюм, тяжёлый голос.
«— Райлан Волкмар, глава совета правления “Valk Industries”, ведущей корпорации в области биотехнологий, — расширяет своё влияние в южном секторе…»
Аделин уставилась на экран с брезгливостью. Он снова. Эти щелчки камер, лживые улыбки, взгляды свысока. Сын клана, наследник, любимец Совета. Он был везде — в законах, в банках, в рекламных щитах. Его лицо знал каждый. Он был легендой. Он был символом власти. А значит — отвращения.
— Выключи, — буркнула она.
— Почему? — мать не оглянулась. — Надо знать, кто у руля. Это наш мир, нравится тебе или нет.
— Он — не мой. Никогда не был.
Она сидела за столом, сжимая в пальцах кружку с почти прозрачным чаем. Тепло было единственным, что давало утешение.
— Ты бледная, как смерть, — пробормотала она. — И глаза стеклянные. Не вздумай сегодня идти.
— У меня смена, — отозвалась Аделин, стараясь придать голосу твёрдость. — Если я не выйду — нас выкинут.
— Ничего не случится, если ты пропустишь день, — сказала мать чуть громче. — Ты не обязана ломать себя.
— А кто, если не я?
— Я могла бы…
— Мам.
Голос Аделин звучал резко. Она вздохнула, сглотнула, и только потом добавила уже мягче:
— Всё нормально. Просто простыла, наверное.
Мать молча поставила перед ней тарелку — кусочек чёрствого хлеба с остатками маргарина. Завтрак. С тех пор, как отец погиб на шахтах восточной границы, они так и жили — от мелкой зарплаты до поборов на коммуналку.
Аделин отломила край и медленно начала жевать. Хлеб скрипел на зубах.
— Жар под кожей, да? — вдруг спросила мать, тихо.
Девушка замерла.
— Что?
— Я спросила, чувствуешь ли ты жар. В груди, в шее. По позвоночнику.
— Почему ты спрашиваешь?
Мать опустилась на табурет. Она была молода — не более сорока — но выглядела, как старуха. Руки иссохли, пальцы были в царапинах от работы, глаза тусклые, как у тех, кто слишком долго смотрит на боль.
— Ты ведь понимаешь, что это не просто простуда, — сказала она, не поднимая глаз.
Аделин продолжала грызть хлеб, избегая ответа.
— У меня жар. Всё тело ломит. Это не повод…
— Ты была хрупкой с самого рождения. Легче перышка. И слишком тихой. Когда ты плакала — это было не как у других младенцев. Это было… как у зверя, подавленного в клетке.
Тишина опустилась на кухню, как мокрое покрывало. Аделин подняла глаза и увидела лицо матери наполненное болью и стыдом.
— Ты же шутишь, — прошептала она. — Я не… Я не такая. Я — человек. Просто человек.
Мать не ответила. Только опустила глаза. Пальцы сжались в узлы.
— Не говори…— вдруг резко выдохнула Аделин. — Не смей.
Она пришла в себя не сразу: сначала был глухой, приглушённый шум, словно доносящийся сквозь толщу воды, затем — ощущение тёплой, но жёсткой поверхности под щекой, металлический запах, смешанный с пылью, и влажная кожа, будто после долгой лихорадки.
— …делин… Эй, слышишь меня?
Голос Мии — дрожащий, напряжённый, наполненный тревогой — пробился сквозь пелену.
Аделин с трудом моргнула: в глаза ударил слепящий свет флуоресцентной лампы, висевшей прямо над ней; по сторонам — ржавые складские полки, старая швабра, забытые ящики. Подсобка. Значит, она всё-таки…
— Ты упала. Просто взяла и свалилась, прямо на ровном месте, — голос Мии стал тише, почти испуганным. — Чуть не разбила себе подбородок.
Мия наклонилась ближе, и Аделин заметила, как пот блестит у неё на лбу, а пальцы испачканы в пыли.
— Чёрт… Я думала, ты… исчезнешь. Просто исчезнешь.
— Я…
Аделин попыталась приподняться, но едва сделала движение, как голову тут же обдало волной головокружения.
— Лежи. Я всё объясню — скажу, что тебе плохо. А если этот ублюдок Альфа опять сунется — я, клянусь, сверну ему яйца.
— Не надо…
— Не смей их защищать, — Мия заговорила срывающимся голосом, и в нём сквозила ярость. — Им кажется, будто они могут лапать любую, кто им приглянулся. Я это видела. Он смотрел на тебя, как хищник, как будто ты уже принадлежишь ему.
Сжав зубы, Аделин замерла — дыхание стало резким, грудь вздымалась тяжело и быстро. Что-то под кожей, где-то глубоко под рёбрами, пульсировало жаром — не метка, нет, она не верила в метки, но всё равно это ощущение было — словно кто-то дышал в ней, внутри неё.
— Мия…
— Что?
— Я в порядке.
— Ты серьёзно? — Мия вскинула брови. — У тебя лоб обжигает, как раскалённый металл, а руки ледяные. Ты думаешь, я ничего не замечаю?
Аделин закрыла глаза, стараясь унять дрожь в голосе.
— Это просто стресс. Гормоны. Возможно… тепловой удар. Я ведь почти не ела.
Мия замолчала, но в её взгляде промелькнуло не только сомнение, но и что-то другое — скрытая настороженность, почти подозрение.
— Ты…
— Что?
— Ты… не Омега?
Аделин резко повернулась, и в этом движении было не столько удивление, сколько гнев.
— Серьёзно?
— Это не обвинение. Просто… ты вдруг начала пахнуть иначе. И упала. И он… он почувствовал тебя. Я не дура, Аделин.
— Я обычная, — её голос прозвучал жёстко, даже холодно, хотя внутри всё сжималось.
— Хорошо, хорошо, — Мия подняла руки, будто сдаваясь. — Прости. Просто… если что-то происходит — скажи. Мне можно доверять.
Аделин кивнула, слишком поспешно, слишком резко.
— Всё в порядке. Честно.
Но это было ложью. Потому что под кожей продолжал полыхать жар, а в груди клубился страх, к которому примешивался стыд и — неужели? — жажда. Нет. Это не она. Это нечто другое. Чужое.
Стук в дверь прозвучал, как удар в виски.
— Смена! — донёсся голос. — Если не выйдет — пусть катится домой. Хватит валяться!
Мия выругалась.
— Ладно. Я прикрою тебя. Полежи немного, я вернусь через десять минут.
Она вышла, хлопнув дверью, и Аделин осталась одна.
Пульс стучал в висках, пот стекал по спине, шея зудела, а губы пылали жаром. Она подошла к старому зеркалу, висящему на стене и покрытому паутиной трещин, и посмотрела в своё отражение — глаза, серо-голубые от природы, стали вдруг ярче, глубже, почти светились изнутри, как будто в них разгоралось нечто, долгое время дремавшее.
Осторожно коснувшись кожи — шеи, плеча, ключицы — она ощутила, как та словно отозвалась: будто молния скользнула под пальцами, мягко, глубоко, не оставляя ожога, но оставляя след.
Она выдохнула — медленно, с усилием.
— Это не я, — прошептала. — Это пройдёт.
Но глубоко внутри — она уже знала: не пройдёт.
Город был серым. Не просто по цвету — по ощущению. Как будто всё, что она видела, сквозило пеплом. Машины гудели, витрины мигали, люди спешили — но всё было отдалённым, как в замедленной съёмке. Как будто весь мир отодвинулся от неё на шаг.
Аделин держалась за поручень в автобусе. Кожа ладоней вспотела. Каждый запах, каждый шорох, каждый взгляд в её сторону — ощущались слишком ярко. Даже ткань одежды казалась чужой, раздражающей. Под кожей ползали искры. Внутри пульсировало. Нечто начиналось. Но не было слов, чтобы его назвать.
Тем временем — совсем в другой части города — в башне из стали и стекла, за высокими окнами с видом на центральный сектор, Райлан Волкмар замер.
Он стоял у длинного стола заседаний, уставившись в пустоту. Советник что-то говорил о партнёрском соглашении с южными территориями. Голоса в комнате гудели — приглушённые, важные. Но он их не слышал.
Запах. Не яркий. Не уверенный. Едва уловимый — как эхо чужой памяти.
Нечто тёплое, мягкое, с оттенком чего-то тёмного и сладкого. Словно горящее яблоко в морозный день. Или дыхание, оставленное на чужой коже.
Его пальцы сжались.
— Мистер Волкмар? — спросил кто-то. — Всё в порядке?
Райлан прищурился.
Сделал вдох. Медленный. Глубокий.
Но… всё исчезло. След, запах, тень — всё улетучилось.
— Я…— он моргнул. — Продолжайте.
Аделин вышла из автобуса. Прошла через подворотню, к их дому — обшарпанному, с облупленной вывеской и граффити на стенах. Под ногами — хруст стекла и пыль.
Солнце садилось. Она не знала, что кто-то, где-то — уже чувствует её. Что её появление тронуло другой мир. Что её кожа — уже зов.
Мать встретила её у двери, настороженно. Но ничего не сказала. Аделин прошла внутрь, молча. Вечер только начинался, но под кожей…пульсировало пламя.
Сны пришли внезапно — не как призрачные образы, а как чужое дыхание под кожей. Сначала была тьма — густая, вязкая, обволакивающая, как бархат, что затягивается на горле. Потом пришло тепло — тревожное, липкое, обманчиво-ласковое.
Она стояла в лесу, где каждый лист шептал предчувствием, а воздух был так плотен, что казалось — можно захлебнуться. Где-то рядом — хриплое, глубокое дыхание, а чуть дальше — тень, наблюдающая из-под ветвей. Запах — мускусный, пряный, животный, в котором пряталась угроза и влекло то, что следовало бы отвергнуть.
Аделин проснулась от боли.
Не от боли физической — нет, — а от чего-то глухого, плотного, жаркого, как будто внутри её горела печь, и пламя выжигало кости изнутри. Простыня прилипала к телу, мокрому от пота, как липкий саван. Виски стучали, словно изнутри в череп кто-то тихо бился, сердце колотилось в беспорядочном ритме.
Она не спала — она горела.
С усилием, будто преодолевая сопротивление самого воздуха, она села в постели, тяжело дыша, и на несколько долгих секунд ей показалось, что она умирает. Это чувство было пугающе ясным — как если бы кто-то обнимал её с нежностью, но в то же время медленно, методично ломал, и от этой мягкости становилось страшнее, чем от боли.
Через занавески проникал утренний свет, и пыль в его лучах танцевала, как ладан в старинной часовне. Всё вокруг казалось слишком ярким, обострённым до боли: даже воздух, тягучий и тёплый, давил на грудь и мешал дышать.
Поднявшись с кровати, Аделин едва удержалась на дрожащих ногах. Она подошла к зеркалу и остановилась, не сразу узнав отражение: глаза сияли, будто в них загорелись огоньки, щеки пылали жаром, а на шее, там, где пульс бился особенно остро, виднелась тонкая, почти незаметная ссадина — как от укуса, которого не было.
Ты сходишь с ума, — прошептала она про себя, и голос внутри был пугающе убеждённым.
На кухне пахло кофе, и радиоприёмник бубнил вполголоса — мать уже проснулась и слушала новости, которые текли, словно в другой реальности, далёкой и холодной.
«…глава Совета, Райлан Волкмар, выступил с заявлением по поводу нового закона о контроле Омег в человеческих секторах…»
— Выключи, — сказала Аделин, голос её был хриплым, как будто ночь выжгла в горле пустоту.
Мать взглянула на неё с тревогой, в глазах читалась усталость, смешанная с безмолвной мольбой.
— Ты снова вся в жару. Я слышала, как ты металась ночью. С тобой всё нормально?
Аделин лишь молча кивнула, опускаясь на стул. Руки её дрожали, живот сводило от пустоты, но мысль о еде вызывала лёгкую тошноту.
— Я не пойду сегодня, — сказала она тихо, почти беззвучно.
— И правильно, — с облегчением выдохнула мать. — Я уже начала бояться, что ты себя в могилу загоняешь. Побудь дома. Просто побудь.
Она подошла, накинула ей на плечи тёплый выцветший кардиган и на секунду прижалась к макушке — осторожно, будто боялась расплескать то хрупкое равновесие, что ещё держало Аделин на ногах.
————
В стеклянной башне, под самым небом, Райлан Волкмар резко оторвался от бумаг. Это случилось вновь — вторично за утро, и он не мог не заметить.
Офис гудел привычной суетой: помощники переговаривались, где-то звонил телефон, в коридоре проходили шаги, но для него весь этот шум стал глухим, как будто из-под земли пробивался другой звук — глубокий, внутренний, зовущий.
Он чувствовал это под лопаткой, под кожей — тянущее, тревожащее, будто в груди появилась нить, натянутая до звона. И с каждой секундой запах становился яснее — неуловимый, но всё более определённый, настойчивый. Он был как дыхание сквозняка из другой жизни, лёгкий, почти призрачный, и всё же несомненно реальный.
Он встал, подошёл к окну и долго смотрел вниз, на город, залитый светом: машины, улицы, ритм жизни. Где-то там была она. Он не знал её имени. Не знал, как выглядит её лицо. Но знал: она пробуждается.
————
Аделин снова лежала в постели, свернувшись в тугой узел. На лбу — холодная тряпка, руки бессильно раскинуты. Губы её шептали что-то бессвязное, и зрачки, расширенные, словно впитали всю тьму, смотрели в потолок, ничего не видя.
Внутри бился зов — негромкий, но неумолимый. Он звучал, как имя, которое она ещё не знала, но уже чувствовала в крови. Он был в ней — с рождения. И теперь просыпался.
Когда жара внутри немного утихла, а небо за окном затянулось сизыми облаками, мама вернулась в комнату. В её руках был свёрток — старый, завёрнутый в кухонную салфетку, когда-то цветную, теперь выцветшую до серости.
— Я… совсем забыла, — сказала она, неловко улыбаясь. — Это тебе. Поздно, знаю. Но всё равно — с днём рождения, милая.
Аделин приподнялась, уставившись на свёрток так, будто не сразу поняла, что он ей предназначен.
Сняв узел, она осторожно развернула ткань. Внутри оказался блокнот — самодельный, переплетённый вручную, с плотными страницами и обложкой из потёртой кожи. На ней, выжженное тонкими линиями, было дерево, напоминавшее то, что когда-то стояло у их дома, а чуть ниже — её имя, выведенное аккуратным, родным почерком.
— Ты говорила, что хочешь записывать сны… я нашла старую кожу, обрезки бумаги… — мама пожала плечами, — не знаю, получилось ли… красиво, но я старалась.
Аделин долго смотрела на блокнот, молча, поглаживая пальцами обложку. Что-то внутри вдруг дрогнуло, и не было в том ни жара, ни боли — лишь тёплая, плотная волна, как воспоминание о чём-то очень важном, почти забытом.
Она подняла глаза.
— Спасибо, мама.
— Всегда рядом. Понимаешь? Что бы ни случилось.
И в тот миг, когда руки сомкнулись на тёплом переплёте, огонь внутри будто отступил — на шаг, на вдох, но всё же дал ей передышку.
Аделин вовсе не собиралась выходить из дома, однако лихорадочный жар, будто яд, струился по венам, лишая покоя и разума. Воздух в квартире казался тяжелым, глухим, как свинец, и каждый вдох приносил только ощущение удушья. Её бросало то в ледяной озноб, то в палящее пламя, грудную клетку сжимало, словно стальной обруч, и всё внутри твердило — если она останется, то просто сгорит.
Она накинула куртку, прятала лицо под капюшоном, и, не ведая, куда ведут ноги, шагнула в город.
На улицах шумела жизнь: плотный, вязкий поток послеобеденной толпы заполнял пространство, бетон вибрировал под гул транспорта, а голограммы переливались, отражая неоновые сполохи витрин. Вокруг бурлили рынки, звенели кофейни, кричали продавцы — город жил своей неумолимой, стремительной жизнью.
Аделин шла сквозь эту толпу, как сквозь сон, в котором звуки становятся слишком резкими, запахи — слишком насыщенными, а мир будто норовит рассыпаться на части. Но внезапно, в одно из мгновений, всё оборвалось.