Моя история повествует о девочке, чье имя подобно вздоху — Ева. Ее история для кого-то может показаться нежной, как лепесток розы, тронутый утренней росой; для кого-то — глубоко печальной, как забытая мелодия в опустевшем зале; а для иных — тихо ужасающей, как осознание, что самая красивая кукла в витрине смотрит на тебя стеклянными глазами, полными недетского знания. Это история о гранях, таких же хрупких и острых, как ледок на Неве, и о том, как легко о них порезаться, приняв блик за свет.
Так что же, приступим.
Ева обитала в доме, который со стороны казался воплощением благополучия — высокий, статный особняк цвета промытого дождем неба в одном из тихих переулков Петербурга, где фасады хранили молчаливое достоинство забытых актрис. Семья ее, на первый, мимолетный взгляд, была полна и любяща. Но гости, задержавшиеся чуть дольше положенного визита вежливости, начинали ощущать странную прохладу в этих стенах. Она подкрадывалась не сразу — сначала как легкий озноб на запястьях, потом как необъяснимое желание потереть ладони, и, наконец, как полное понимание: тепло здесь не живет, оно лишь изредка наведывается в виде одинокого солнечного зайчика на паркете. Улыбки родителей, широкие и гостеприимные, застывали с легким щелчком едва двери закрывались за визитером, сменяясь выражением утомленной пустоты. Их любовь к детям была подобна богатой, но пыльной раме вокруг забытого портрета — есть обрамление, но взгляд не задерживается на самом изображении. Родители Евы, Мирослава и Радимир, были эгоистичны в своей холодной, методичной манере, словно все эмоции они разменяли на изящные безделушки, наполнявшие серванты. Дети — да, детей было двое — казались скорее частью интерьера, живыми аксессуарами, чье предназначение — быть, но не тревожить тишину звоном смеха или слишком громким вопросом.
Адам. Имя, означающее “первозданный”, “созданный из земли”. Старший брат Евы. Разница между ними — всего три года, но в мире детства это целая эпоха, пропасть между тем, кто еще верит в чудеса, и тем, кто уже учится их создавать самому, из подручных средств. Ему восемь. Ей — лишь пять, а в день, с которого начинается наше повествование, вот-вот стукнет шесть. Ева была существом из тончайшего фарфора и туманных грез — нежная, робкая, ее присутствие ощущалось скорее как легкая тень, шелест платья, тихий вздох. Болезни цеплялись за нее с упорством, словно ее аура была не из света, а из влажного петербургского тумана, благодатной почвы для хворей.
Причина этого уходила корнями в глубокое, забытое ею, но не телом, прошлое. В день, когда ей едва исполнился годик. Семья, за исключением Адама, отправилась в путешествие в чащу другого города, в звенящую жарой итальянскую глубинку близ Венеции. Автомобиль, яркий, как спелый апельсин, свернул не в ту горную петлю. Случилось нечто ужасающее, оглушительное, стершее из памяти Евы все, кроме осколков ощущений. Иногда, в тишине, ее пронзал всплеск памяти: не звук, а его отсутствие, за которым следовал оглушительный, до боли в висках, грохот. Вспышка ослепительного белого света, будто кто-то разорвал саму ткань неба. И запах — сладковатый, металлический, чуждой, смешанный с пылью и чем-то горьким, как полынь. Потом — тишина, густая и ватная. Адам в то время гостил у бабушки с дедушкой по материнской линии, в мире, пахнущем теплым хлебом из дровяной печи и сушеной лавандой на душистом белье. Эта случайность уберегла его физически, но навсегда вручила ему билет в другую жизнь — жизнь хранителя.
После той трагедии, о которой не говорили, но которая витала в доме, как затхлый запах запертой комнаты, семья бежала. Они стерли Венецию, с ее солнечными бликами на зеленой воде, криками гондольеров и тенью падающих колоколен, будто ластиком по недорисованному рисунку. В памяти Евы от того мира остался лишь один ясный, но бессвязный образ: мелкий, терракотовый узор под ногами — плитка на террасе, по которой ползла жирная, ленивая пчела. Новым холстом стал Петербург. Северная Венеция. Но если южная сестра была вся из воздуха, света и воды. То северная предстала перед ними городом-призраком, блистающим сквозь пелену вечных сумерек. Дворцы здесь были не жаркими от солнца, а ледяными и строгими, мосты — ажурными ловушками для тумана, а каналы несли не искрящуюся лазурь, а тяжелую, свинцово-серую воду, в которой тонули отражения фонарей. Город казался отражением в потрескавшемся, подернутом морозными узорами зеркале — прекрасным, но надтреснутым, зыбким.
И странное дело — в этом новом, прохладном мире Ева ожила. Словно туман Петербурга был ее родной стихией, а слякоть — родной почвой. Она начала играть, ее тихий смех, похожий на звон хрустальной подвески, зазвучал в пустых, высоких комнатах. Она рисовала на запотевших стеклах странные узоры: зигзаги, которые Адам читал как очертания дворцовых крыш, округлые линии, похожие на спины каменных львов, и всегда — запутанные клубки, похожие на нити или паутину. Родители, увидев это подобие нормальности, это тихое цветение, отступили еще дальше в тень своего безразличия. Их внимание, и без того скупое, теперь можно было измерить каплями из пипетки. Они нашли утешение в золотистой жидкости в хрустальных графинах, в сизых клубах дыма, застилавших кабинет отца, в сомнительных аферах, что цеплялись к ним, как репейник. Долги росли тихо, как плесень в углах роскошных, но неуютных комнат — сначала едва заметное пятнышко, потом неистребимый налет.
И тогда между Евой и миром встал Адам. Мальчик с плечами, еще слишком узкими для такой ноши, но с взглядом старика, видавшего виды. Он стал ее вселенной, ее картой и компасом. Его забота была ритуалом. Утром, вставая на шаткую кухонную табуретку, он варил ей овсяную кашу, тщательно отмеряя молоко граненым стаканом, оставшимся ему от бабушки. Он знал, как сделать ее именно такой — без комочков, с тонкой сахарной корочкой. Он вышивал на ее носочках, порванных о сучки во дворе, маленькие аккуратные штопки, и эта нить — простая, серая — становилась тайным знаком их связи. Он учил ее буквам не по скучным прописям, а по старинному тому “Мифов Древней Греции” с пожелтевшими страницами, где вместо “А” был Аргонавт, а вместо “Я” — Ясон.