Последний поворот был скорее угадан, чем увиден. Асфальт, еще недавно покорно лежавший под колесами, сдался, покрылся сетью старческих морщин и наконец рассыпался, уступив дорогу двум колеям, пробитым в неподатливой земле. Дорогу эту не использовали — ею пользовались по праву памяти, как пользуются старой, зачитанной до дыр книгой. По ее зеленому гребню, прямо между колеями, бежали, кланяясь ветру, одуванчики с седыми головами, готовые при первом же порыве рассыпаться на сотни летучих писем. Ветви орешника и дикой яблони смыкались над головой, создавая дрожащий, рябой туннель, в котором солнечный свет просеивался не лучами, а золотой пыльцой, оседающей на всем видимом. Воздух здесь был другим — густым, настоянным на прелой листве, сырой земле и затхлой сладости каких-то безымянных лесных цветов. Он пах забвением.
Машина двигалась медленно, почти наощупь. Ее гладкие бока вбирали в себя отражения корявых стволов, превращая строгую геометрию в искаженную, текучую абстракцию. Сухая трава скребла по днищу с шепотом, похожим на старческое шарканье. Казалось, сама дорога сопротивляется этому вторжению, этому плавному, уверенному движению чужеродного механизма. Здесь все привыкло к медлительности: к неторопливому росту мха, к годовым кольцам на спилах, к терпеливому ожиданию дождя.
И вот, когда туннель из веток разомкнулся, он показался. Дом. Он не стоял на земле — он прирос к ней, врос в нее фундаментом, как старый гриб-дождевик в лесную подстилку. Возраст его измерялся не десятилетиями, а слоями тишины, что осели на его стенах. Деревянная обшивка, когда-то, должно быть, гордо-синяя, давно выгорела, облупилась, и теперь сквозь призрак краски проглядывала седая, посеребренная дождями древесина. Крыша, покрытая чешуей замшелого шифера, в одном месте потеряла свой щиток, и в ее склоне зияла черная прореха, похожая на щербинку от выбитого зуба.
Два окна на фасаде, слепые от пыли и паутины, глядели на мир мутными заплатами отраженного неба. Они не приглашали заглянуть внутрь, а скорее хранили то, что было за ними, от посторонних глаз. Крыльцо — широкое, приземистое — чуть заметно вздохнуло под собственной тяжестью, просев на один бок. По его перилам и по стене дома вился дикий виноград, его зеленые вены цеплялись за каждую трещинку, каждую щель, словно пытаясь удержать старые стены вместе, не дать им рассыпаться в прах. У самого фундамента буйно разрослась крапива, ее темные, жгучие листья источали острый, травянистый дух. Дом не грозил, он наблюдал. Дышал. Ждал.
Машина остановилась в нескольких метрах от крыльца, там, где колея окончательно растворялась в луговой траве. Бархатный рокот мотора оборвался с такой внезапностью, что нахлынувшая тишина показалась оглушительной. Она была соткана из жужжания шмеля, запутавшегося в соцветиях клевера, из шелеста листьев винограда и едва уловимого скрипа одинокой, несмазанной петли на калитке, которую колыхал невидимый сквозняк. Глянцевый, черный, как омут, бок автомобиля отражал все это тихое запустение: и седое дерево стен, и облака, плывущие в слепых окнах, и каждую травинку, тянущуюся к небу. Идеальная, отполированная поверхность современного мира столкнулась с шершавой, мшистой правдой времени.
Дверь открылась с мягким, дорогим щелчком, нарушив природную партитуру. Из искусственного холода кондиционера в густой, живой воздух шагнула Аглая. Сначала показалась нога в грубом, стоптанном ботинке, потом — вся она, маленькая, почти миниатюрная, словно созданная в другом масштабе, нежели этот громоздкий, вросший в землю дом. Роста в ней было всего ничего, чуть выше той самой крапивы, что сторожила фундамент.
На первый взгляд она была похожа на яркую, экзотическую птицу, случайно залетевшую в этот сонный, выцветший мир. Короткие, стриженые волосы горели неестественным, винно-красным огнем, контрастируя с глубокой зеленью и сединой дерева. Но этот бунтарский цвет был лишь обложкой. Лицо ее было спокойным, почти безмятежным, с мягкой линией губ и большими, теплыми, карими глазами, которые смотрели на дом без вызова или страха — с тихим, понимающим любопытством.
Настоящим холстом, однако, была ее кожа. От запястий, выглядывавших из-под закатанных рукавов простой серой футболки, вверх по рукам и скрываясь под воротом, вились сложные, темные узоры. Чернила въелись в плоть, рассказывая свои, непонятные непосвященному, истории. Драконьи чешуйки переплетались с тонкими ветвями сакуры, готические шрифты сменялись абстрактными линиями, змея обвивала шею, пряча голову где-то за ухом. Этот живой пергамент должен был кричать, заявлять о себе, но на ней он молчал. Татуировки казались не броней и не манифестом, а просто частью ее, как родинки или веснушки, — естественным рисунком на человеке, прожившем много жизней внутри одной.
Она постояла мгновение, позволяя тишине снова сомкнуться вокруг. Ее взгляд скользил по дому: по замшелой крыше, по слепым окнам, по трещинам в древесине, похожим на морщины на лице старика. Она видела не запустение, а покой. Не разруху, а историю. Воздух, плотный и влажный, она втянула полной грудью, и на ее губах появилась едва заметная, чуть печальная улыбка.
— С новым домом меня, — голос ее был тихим, немного низким, и слова прозвучали не как возглас, а как констатация факта, сказанная самой себе. Она сделала шаг по высокой траве, чувствуя, как влажные стебли цепляются за джинсы. Подойдя ближе к крыльцу, она провела кончиками пальцев по серой, шершавой доске. Кожа запомнила это прикосновение — холодное, чуть влажное, пахнущее пылью и дождем.
— Дом новый… — прошептала она еще тише, так, что слова почти растворились в шелесте листьев, — …но дом-то старый.
В ее глазах не было противоречия. Она смотрела на него, как на давно потерянного и наконец обретенного родственника — чужого, но бесконечно родного. В этом тихом, заброшенном уголке мира Аглая, казалось, впервые за долгое время оказалась на своем месте.
Аглая вернулась к машине, и ее багажник распахнулся с тихим гидравлическим шипением, обнажив нутро, набитое под завязку. Это был не аккуратный переезд, а скорее спешная эвакуация из прошлой жизни. Вещи лежали вповалку, плотно утрамбованные, каждая со своим характером и историей.
Аглая все же взяла чашку. Фарфор был приятно-тяжелым, согревал ладони. Она сделала маленький, осторожный глоток. Вкус был таким же сложным и густым, как и аромат. Сначала — терпкая горечь чабреца, потом — холодок мяты, скользнувший по языку, и в самом конце, уже в послевкусии, — сладость, похожая на липовый мед и пыльцу луговых цветов. Это был вкус из того слоя памяти, что лежит глубже личных воспоминаний, — вкус детства, которого у нее никогда не было, вкус заботливых рук, которых она не знала. Чай не просто согревал; он убаюкивал тревогу, разглаживал внутренние складки, наполнял ее тихим, умиротворенным теплом. Странность происходящего никуда не делась, но перестала быть угрожающей. Она превратилась в загадку, в тайну, которую не хотелось разгадывать силой — лишь наблюдать за ней с почтительным любопытством.
Допив чай, она поставила пустую чашку на стол. Ощущение покоя было таким полным, что она решила закрепить его самым обыденным из доступных ей способов. Достала телефон, и яркий прямоугольник экрана вспыхнул в кухонном полумраке. Палец привычно скользнул по иконке приложения доставки.
На глянцевой поверхности экрана запестрели идеальные, выверенные фуд-фотографами натюрморты: румяные багеты, пучки сочной зелени, россыпи ягод, покрытых искусственной росой. Этот цифровой рог изобилия выглядел на фоне старого, щербатого стола порталом в иную реальность. Аглая начала наполнять виртуальную корзину: миндальное молоко для утреннего кофе, упаковка зерен темной обжарки, авокадо, десяток яиц, кусок твердого сыра, оливковое масло. Она добавляла товары, мысленно расставляя их по полкам старого «ЗиЛа», который теперь мерно и преданно урчал в углу. Этот простой ритуал заземлял, превращал чужой, полный тайн дом в ее собственный. Она была здесь хозяйкой. Она будет варить здесь кофе и жарить яичницу.
Палец замер над кнопкой «Оформить заказ». И в этот самый момент, в наступившей тишине, сверху раздался звук.
Это был не треск старого дерева, не случайный шорох, к которым привыкаешь в старых домах. Это был медленный, протяжный, почти живой скрип. Скри-и-ип. Так стонет под ногой одна-единственная, самая слабая половица, если на нее наступить осторожно, перенося вес тела постепенно. Звук шел со второго этажа, из того пространства, что находилось прямо над ее новой спальней. Он был настолько отчетливым, что Аглая почти физически ощутила, как прогибаются под чьей-то тяжестью доски потолка.
Она замерла, не дыша. Телефон в руке погас, но она этого не заметила. Все ее существо превратилось в слух. Мыши? Нет, звук был слишком весомым. Птица, забравшаяся на чердак? Тоже нет. Он был слишком… осмысленным. Словно кто-то наверху сделал один неловкий, но очень осторожный шаг.
Тишина. Густая, звенящая, наполненная ожиданием. Секунды растягивались в вечность. И потом — еще один звук. Короткий, глухой стук, будто на пол аккуратно поставили что-то деревянное. Молоток или рукоятку стамески. А затем снова тишина, еще более плотная и абсолютная, чем прежде.
Аглая сидела не шевелясь. Холод, не имеющий ничего общего с температурой воздуха, медленно пополз вверх по ее позвоночнику. Это был не страх, а ошеломляющая, кристально ясная уверенность. Она здесь не одна. И ее тихий сосед, кем бы он ни был, сейчас стоит прямо над ее кроватью и пытается что-то чинить.
Она встала так медленно, что стул под ней даже не скрипнул. Каждое движение было выверенным, бесшумным, словно она боялась спугнуть не только невидимого обитателя, но и собственную решимость. Мышцы напряглись, тело превратилось в натянутую струну. Кухня с ее мирным, урчащим холодильником и недооформленным заказом в телефоне осталась за спиной, превратившись в островок нормальности в подступающем иррациональном мире.
Прихожая встретила ее тем же пыльным полумраком. Лестница на второй этаж пряталась в самом темном углу, почти сливаясь со стеной. Она была узкой, крутой и, кажется, вырезанной из цельного куска потемневшего от времени дерева. Аглая сделала первый шаг.
Нога в тяжелом ботинке опустилась на нижнюю ступень. Дерево под подошвой было холодным, гладким, отполированным до блеска поколениями ног. Оно молчало. Она перенесла вес, прислушиваясь к малейшему шороху. Тишина.
Вторая ступень. Она оказалась предательницей. Едва Аглая оперлась на нее, ступень издала долгий, мучительный стон, похожий на вздох боли. Звук показался оглушительным, он разрезал тишину дома, как нож — холст. Аглая замерла, вцепившись пальцами в шершавую стену. Ее сердце заколотилось где-то в горле, отбивая сухую, паническую дробь. Она ждала. Ждала ответного звука сверху, шагов, шороха. Но в ответ — лишь тишина, ставшая еще более напряженной и внимательной.
Она сделала вывод. Теперь она будет ступать только на самые края ступеней, туда, где дерево плотнее примыкает к стене. Третья ступень. Четвертая. Пятая. Подъем превратился в медленный, почти ритуальный танец. Она ощущала под подошвами каждую трещинку, каждую занозу, каждую впадинку, вытертую в древесине. Воздух здесь был еще более спертым, пах пыльными книгами и сухими травами, которые, должно быть, сушились на чердаке десятилетиями. Свет из прихожей почти не доходил сюда, и она поднималась в густеющих сумерках, ориентируясь скорее на ощупь, чем на зрение.
Ее рука скользила по стене, покрытой старой, потрескавшейся штукатуркой. Под пальцами она ощущала ее зернистую, сухую фактуру, холодную и безжизненную. Шаг. Еще шаг. Лестница изгибалась, и теперь впереди показался прямоугольник света — дверной проем, ведущий в комнату наверху.
Последняя ступенька. Аглая занесла ногу, замерла на мгновение и поставила ее. Тишина. Она была наверху. Площадка второго этажа была крошечной, едва хватало места, чтобы развернуться. Прямо перед ней, в двух шагах, зиял темный провал открытой двери. Оттуда не доносилось ни звука, но она чувствовала, что там кто-то есть. Чувствовала кожей, затылком, каждой напряженной клеткой своего тела. Присутствие. Тихое, сосредоточенное, ожидающее. Ей оставалось лишь сделать два шага и заглянуть за косяк.
Аглая сидела на диване, как на острове посреди океана тишины. Время потеряло свою привычную структуру; оно больше не делилось на минуты и часы, а текло, как густой мед, то замедляясь до полной остановки, то вдруг устремляясь вперед. Она вслушивалась в дом. Теперь, когда ее внутренний слух настроился на нужную волну, она слышала его дыхание: едва уловимый вздох половиц, тихое шуршание в стенах, похожее на шелест сухих листьев, гудение старых труб, подобное далекому, затихающему стону.
Она не ждала долго. Тень в дальнем углу гостиной, там, где свет от окна почти не доставал, сгустилась. Она не потемнела — она обрела плотность, словно кто-то смешивал в воздухе сажу и пыль. Из этого сгустка, без единого шага, без единого звука, выступил Ерофеич. Он стоял, заложив свои длинные руки за спину, и смотрел на Аглаю с серьезностью университетского профессора, готового начать важную лекцию.
— Для начала, стоит объяснить, — начал он своим скрипучим, древесным голосом, и каждое слово ложилось в тишину весомо и отчетливо. — Дом этот — не просто дом. Это… Приют. Последняя заводь для тех, у кого реку жизни перекрыли. Или осушили. Или в трубу закатали. Понимаешь?
Аглая молча кивнула, боясь спугнуть его слова.
— Твоя прабабка, Аглая-старшая, она этот Приют содержала. Она была последней из вашего рода, кто видел нас по-настояшему, без страха и удивления. Для нее мы были… ну, как соседи. Как дальняя родня, за которой присмотреть надо. Она нас кормила, чинила то, что мы не можем, а главное — помнила. Память — это наша еда, наш воздух. Пока нас помнят, мы есть.
Он прошелся по комнате, и его босые ноги не издавали ни звука. Он был похож на сгусток тени, обретший форму.
— Потом родилась твоя бабка. Пустая. Не в обиду ей будет сказано. Она смотрела на меня и видела лишь тень от шкафа. Слышала наш шепот и думала, что это ветер в трубе. Мир для нее был плоским, как та картинка, что у тебя в телефоне светится. Она выросла и, конечно, съехала отсюда. Ей тут было скучно и неуютно. А прабабка твоя осталась. Одна. С нами.
Ерофеич остановился у окна и посмотрел на улицу, хотя видеть там, кроме зарослей сада, было нечего.
— Она до самой смерти, семь лет тому как, жила тут. Одна, для всех. А для нас — со всеми. Она знала, то после нее дом опустеет. Не в смысле людей, а в смысле… тепла. И вот тогда привезли тебя. Махонькую. С косичками.
Он повернулся к ней, и в его черных глазках-бусинках блеснул огонек воспоминания.
— Ты нас видела. Всех. Сразу. Рассказывала своим, — он фыркнул, — про «дедушку-из-под-пола». А они смеялись. «Воображение у ребенка богатое». Прабабка твоя слышала это и все поняла. Она поняла, что ты — не пустая. Что в тебе есть тот же свет, что и в ней. И, скорее всего, именно поэтому… — он обвел комнату своей длинной рукой, — именно поэтому она и оставила этот дом тебе. Не как дачу. А как… должность. Как наследство, которое нельзя продать. Это дом для нас. А ты теперь — его хозяйка. Его сердце. Если ты, конечно, не сбежишь опять, сверкая пятками.
Ерофеич вздохнул, и этот звук был похож на треск сухого полена в остывающей печи. Он снова заходил по комнате, но теперь в его движениях не было профессорской важности — только глубокая, въевшаяся в самую суть усталость.
— Раньше нас больше было, — проскрипел он, глядя куда-то в пол, словно читал невидимые письмена на старых половицах. — Ох, сколько же нас было… Приходили духи полей, чьи межи запахали под асфальт. Прибрежники, чьи речные заводи засыпали песком. Даже один банник забрел, когда баню его старую снесли и на ее месте беседку с мангалом поставили. Дом гудел, как улей. Тесно было, шумно, но… живо.
Он остановился и поднял на Аглаю свои черные, древние глаза.
— Я ведь раньше, пока Аглая-старшая жива была, в ветер шептал. Выйду ночью на крыльцо, когда ветер правильный дует, с севера, и шепчу… тихонько так… что есть, мол, место, есть приют для брошенных, для забытых. И они слышали. За сотни верст слышали. Приходили сюда, израненные, выцветшие, почти прозрачные. Дом их принимал. Отогревал. Но… — он замолчал, подбирая слова, — это не спасало. Дом — это стены. А им нужна была вера. Нужна была память. А мир за этими стенами их забывал все быстрее.
Его голос стал тише, почти неслышным.
— Они истлевали. Прямо здесь. Таяли, как весенний снег под солнцем. Становились все бледнее, все тише. А потом… просто исчезали. Рассыпались в пыль, которую я потом подметал. Последний раз это случилось, когда прабабки твоей не стало. Ее память, ее вера была последней ниточкой, что их держала. Когда она ушла, они один за другим… ушли следом.
Он замолчал, и тишина в комнате стала тяжелой, как могильная плита. Аглая почти физически ощущала фантомную боль этого места, пропитанного десятками исчезновений.
— Семь лет назад, после нее, я перестал шептать в ветер. Какой смысл звать их сюда, на тихое умирание? Лучше уж там, на воле, быстро сгинуть, чем здесь, в надежде, медленно истаять.
Он подошел к дивану и ткнул себя узловатым пальцем в тощую грудь.
— Теперь нас мало осталось. Есть я, Ерофеич. Домовой. Я к дому привязан, а не к людям. Пока дом стоит, я не истлею. Мне проще. — Он помолчал. — И есть еще трое. Они… другие. Их горе слишком глубокое, слишком… настоящее. Оно стало их якорем. Их боль не дает им раствориться. Они не истлеют. Но и не живут. Просто… длятся. Как долгий, серый, бесконечный дождь.
Аглая слушала, затаив дыхание. Каждое слово Ерофеича оседало внутри нее, превращая детскую сказку в суровую, печальную быль. Она не перебивала, не задавала вопросов, чувствуя, что сейчас любое слово будет лишним. Она просто впитывала историю этого дома, ставшего последним причалом для потерпевших крушение.
Ерофеич, закончив свой мрачный рассказ, кашлянул, словно прочищая горло от пыли воспоминаний, и его тон снова стал более деловитым.
— Ладно, хватит о грустном. Знакомься, значит. Первая — та, что тебе чаю сделала. Лилия.
Он сказал это в пустоту, но Аглая почувствовала, как воздух в комнате неуловимо изменился. Он стал влажным, прохладным, словно они вдруг оказались в тени у воды. В дверном проеме, ведущем в коридор, проявилась фигура. Она не вошла, а словно просочилась, сгустившись из полумрака.
Сон был соткан из чужой боли, и Аглая запуталась в его нитях, как муха в паутине. Она не видела сновидений — она их вдыхала, пробовала на вкус, ощущала кожей.
Сначала она оказалась в библиотеке, где стены были сложены не из бревен, а из спрессованных книжных страниц. Воздух был сухим и пах тленом. Буквы, черные и потрескавшиеся, как старая краска, отслаивались от пергамента, кружились в воздухе, словно сажа, и оседали на ее коже горькой, шершавой пылью. Она хотела прочесть хоть слово, но тексты рассыпались, едва она на них смотрела. Из каждого угла доносился неумолкаемый шепот — миллионы нерассказанных историй, запертых в умирающих книгах, боролись за право быть услышанными, создавая невыносимый, сводящий с ума гул. Она зажимала уши, но шепот проникал прямо в череп.
Потом пол под ногами стал вязким. Деревянные доски превратились в мутную, застоявшуюся воду, которая пахла ржавчиной и бетоном. Вода не была мокрой. Она была холодной и тяжелой, она тянула ее вниз, в непроглядную темноту. Аглая барахталась, но ее тело становилось прозрачным, невесомым. Она видела, как сквозь ее руки проплывают обрывки полиэтилена и ржавые остовы консервных банок. Она хотела закричать, но легкие наполнились этой густой, безжизненной водой, и из горла вырвались лишь беззвучные пузыри.
Вспышка. Она стоит в саду, под старой яблоней. Но это не яблоня. Это чудовищная конструкция из арматуры и потрескавшегося бетона, устремленная в небо, из которой торчат мертвые, оплавленные ветви. Небо над головой — идеально ровное, серое, без единого облачка, и от него исходит низкий, вибрирующий гул. Вокруг нее не трава, а асфальт, испещренный трещинами, из которых сочится черная, маслянистая жидкость. И вдруг она чувствует это — фантомную боль в каждом мускуле, в каждой кости. Боль от тысяч срубленных деревьев, от тысяч вывороченных с корнем кустов. Ее собственное тело — это лес, который уничтожают. Она ощущает, как по ее коже ползут гусеницы бульдозеров, как в ее плоть вгрызаются зубья пил. Она не кричит — она молчит оглушительным, звенящим молчанием срубленного дерева.
И в самом конце, когда все звуки и образы смешались в единый хаос, она почувствовала это. Что-то холодное, влажное и живое прорастало у нее в груди. Оно цеплялось тонкими, цепкими ризоидами за ее сердце, оплетало его, пило его тепло. Она знала, что это. Это был мох. Он рос прямо на ее сердце, и с каждой секундой его биение становилось все глуше, медленнее, пока совсем не затихло под толстым, бархатным, зеленым покровом.
Аглая проснулась с беззвучным криком, вырвавшись из удушающей зелени сна. Она резко села на кровати, хватая ртом воздух, который казался обжигающе чистым и настоящим. Сердце колотилось о ребра, как пойманная птица.
Комнату заливал мягкий утренний свет. Пылинки все так же танцевали в солнечном луче, пробивавшемся сквозь мутное стекло. За окном пели птицы. Старая железная кровать под ней тихо скрипела. Пульсировала лодыжка, напоминая о падении.
«Сон, — пронеслось в голове. — Просто кошмар. От стресса, от переезда».
Вся вчерашняя цепь событий показалась ей продолжением этого бреда. Говорящий домовой, девушка из тумана, призрак на лестнице… Конечно. Ее мозг просто нашел причудливый способ обработать шок от переезда в старый, скрипучий дом. Она упала с лестницы, ударилась головой, и вот результат — яркий, реалистичный, но всего лишь сон. Она усмехнулась собственным страхам.
Она потерла лицо руками и повернула голову, чтобы посмотреть на часы, которых у нее не было. И замерла.
На старом, темном комоде у кровати, которого она вчера в суматохе толком и не разглядела, стояла чашка. Та самая. Фаянсовая, с сеточкой трещинок и выцветшим васильком на боку. Из нее поднимался тонкий, едва заметный столбик пара. Воздух в комнате был пропитан знакомым ароматом мяты и чабреца. Рядом с кроватью к стене был аккуратно приставлен гладкий, идеальный костыль из ветки орешника.
Аглая смотрела на чашку, и ее рациональные объяснения рассыпались в пыль, как буквы в ее сне. Это не было сном. Ничего из этого не было сном. Все это — реально.
Она медленно опустила голову на руки, ее плечи затряслись. Но это был не плач и не смех. Это было нечто среднее. Беззвучная конвульсия человека, стоящего на пороге нового, невероятного и абсолютно непонятного мира.
— Боженьки… — прошептала она в тишину комнаты. — Что же делать-то?
Она сидела так еще несколько минут, позволяя новой реальности укорениться в сознании. Потом медленно, как человек, выздоравливающий после долгой болезни, спустила ноги с кровати. Боль в лодыжке была тупой и настойчивой. Она взяла костыль. Он лег в руку так идеально, словно был продолжением ее собственного тела.
Опираясь на него, она доковыляла до своей спортивной сумки, вытащила чистую футболку и пару носков. Переоделась. Движения были медленными, автоматическими. Мозг все еще не поспевал за событиями, работая в аварийном режиме.
Нужно было умыться. Смыть с себя липкие остатки сна, холодный пот и оцепенение. Она направилась вниз, на первый этаж. Каждый шаг по скрипучей лестнице теперь отдавался не страхом, а эхом вчерашних воспоминаний. Она ожидала увидеть в прихожей Ерофеича, но там было пусто. Лишь чистый половик лежал у порога, молчаливым свидетелем того, что все было наяву.
Ванная комната оказалась крошечной каморкой под лестницей. Кто-то — прабабушка или ее родители — умудрился втиснуть сюда унитаз и небольшую, глубокую раковину, покрытую сеточкой трещин, как и та чашка. Над раковиной висело старое зеркало с амальгамой, пошедшей темными пятнами, — в нем ее собственное отражение казалось призрачным и незнакомым.
Аглая повернула вентиль крана. После долгого шипения и плевка ржавой воды из него потекла струя — ледяная, кристально чистая, с едва уловимым привкусом железа. Она помнила эту воду. Помнила, как родители, вернувшись однажды летом из деревни, с гордостью рассказывали, что «провели бабке удобства». Аглае тогда было уже лет десять-двенадцать, и поездки в деревню сменились городскими лагерями и тусовками с друзьями. Она смутно помнила эти разговоры, пропуская их мимо ушей, как нечто скучное, взрослое. А теперь стояла здесь, и это скучное, взрослое достижение казалось верхом цивилизации.