1968 год. Кереть
Карбас был готов. Илья Матвеевич сидел на корточках перед ним, опершись спиной о стену сарая, и курил, глядя, как последний свет уходит со строганых досок. Руки лежали на коленях, тяжёлые, в тёмных трещинах, с въевшейся навечно смолой. Он не смотрел на карбас. Он его чувствовал — спиной, затылком, лопатками. Чувствовал, как остывает дерево, как смолкает та особенная, тонкая дрожь, что жила в нём все эти три месяца, пока он его строгал, подгонял, ладил.
Солнце било в щелястую стену напротив. Пыль в косых лучах кружилась густо, медленно, как кисель. За стеной, не переставая, шумело море.
Дверь скрипнула. Илья Матвеевич не обернулся. Он и так знал, кто это.
— Дед.
Голос тихий, робкий. Не тот, каким Шурка орал на улице с пацанами.
— Дед, а ты чего?
Мальчишка подошёл ближе, встал сбоку, заглянул в лицо. Босые ноги в цыпках, коленки в свежих ссадинах. Илья Матвеевич молчал. Он докурил, сплюнул на пол, затёр окурок подошвой сапога.
— Садись, — сказал он, не глядя на внука.
Шурка послушно сел на чурбак, на то же место, где сидел сотню раз. Привычно поджал ноги, обхватил колени. Только сейчас, в этой тишине, он вдруг понял, что сарай без дедовой работы — чужой, пустой. Карбас стоял как истукан, и от него веяло холодом, хотя солнце ещё золотило его борт.
— Дед, а ты много их построил? — спросил Шурка, чтобы спросить.
Илья Матвеевич повёл плечом. Кости хрустнули.
— А кто ж их считал. Ты вот считал, сколько раз за лето в озеро нырял?
— Нет.
— И я нет.
Шурка помолчал. Потом решился:
— А мне батя говорил, в городе на заводе все считают. Детали там, нормы... Батя инженер, он считает.
Дед усмехнулся одними уголками губ.
— Батя твой — инженер. Он железо считает. А я дерево лажу. Дерево счёта не любит.
Он встал, подошёл к верстаку. Верстак стоял в углу, тёмный, матёрый, весь в зазубринах, в потёках смолы, в старых, забитых пылью отверстиях от шильев и долот. Илья Матвеевич положил ладонь на столешницу. Ладонь легла в выемку, вытертую годами до зеркального блеска. Он стоял так долго, закрыв глаза. Шурка смотрел и не дышал.
— Ты про зимовку знаешь, — сказал дед. Не спросил, утвердил.
— Знаю. Вы там замерзали, а потом вас спасли.
— Спасли, — повторил дед, и в голосе его Шурке почудилось что-то нехорошее, насмешливое что ли. — Ладно. Слушай сюда.
Он сел на широкий чурбак напротив внука. Закурил новую, жадно затянулся, и в свете лампы лицо его — всё в глубоких морщинах, с белой, давно не стриженной бородой — стало чужим, далёким.
— Тридцать седьмой год. Мне двадцать три было. Ходили на «Полярной звезде», зверобойной шхуне. Англичанка старая, ещё с царских времён, но ходкая. Шкипер у нас был, Егорыч, царство ему небесное, медведя ножом брал, не боялся ничего.
Дед говорил, и Шурка видел не деда — молодого мужика в брезентовой робе, с тяжёлыми кулаками, с татуировкой на пальцах.
— В тот год лёд встал рано. В конце августа уже шуга пошла, а в сентябре мы в Маточкином Шаре застряли. Вмёрзли в торос так, что корпус трещал. Егорыч решил зимовать. Сошли на берег, нашли избу русановской экспедиции, ещё с девятьсот двенадцатого. Чёрная, гнилая, с выбитыми окнами. Мы их досками забили, печь слепили — жить можно.
Дед замолчал. Взял паузу. Шурка слышал, как за стеной море толкается в берег. Ритмично, тяжело.
— Думали, месяц-два, не больше. — Дед говорил теперь тихо, будто сам с собой. — А пароход не пришёл. Ни тот, ни следующий. К декабрю цинга началась. У Серёги Кольцова, моториста, зубы зашатались. Он смеялся, показывал, а потом перестал смеяться. К январю у него дёсны почернели.
Шурка сглотнул. Руки на коленях сжались в кулаки сами собой.
— В феврале помер Кольцов. На сопке его закопали, в снег. Камень долбить сил не было. В марте — ещё двое. А в апреле я сам слёг. Лежу на нарах, смотрю в потолок, и уже всё равно. Мать вижу, тебя вот, хотя тебя ещё и не было, озеро наше вижу, как солнце в нём тонет. И так спокойно стало, так легко, что я понял — всё. Сейчас усну и не проснусь.
Голос деда стал совсем глухим, будто из-под земли.
— И вдруг — свет. Я сперва думал, бред. А свет всё ближе, и тепло от него, как от печки. И человек в том свете. Весь белый, даже лица не разобрать, только глаза. И говорит: «Вставай, Илья. Не время».
— Кто это был? — выдохнул Шурка.
— Не знаю. — Дед пожал плечами, и этот простой жест вдруг снял весь мистический флёр, вернул его в сарай, к реальности. — Может, Никола-угодник. Может, покойник кто из наших. Я не спрашивал. Я встал.
Он поднялся, подошёл к верстаку, снова положил руку на столешницу.
— Вышел на берег. А там — трещина во льдах, и из трещины той пар валит, и доски плавают. Корабельные, старые, чёрные, как головешки. Я их в охапку, в избу приволок. Печь растопил. И с того дня мы выжили. Эти доски нас спасли.
— А чей корабль? — спросил Шурка, подходя и тоже трогая столешницу. Дерево было гладким, тёплым. Не нагретым — тёплым, как живое.
— А кто ж его знает, — усмехнулся дед. — Может, со «Святой Анны». Может, с тех, кто до нас ходил, когда ещё карт не было, а только компас да звёзды. Лиственница это, сибирская. Триста лет в мерзлоте пролежала, силу набрала. Такое дерево не гниёт, не стареет. Оно помнит.
— Что помнит? — Шурка прижался щекой к верстаку.
— Всё, — сказал дед просто. — И море, и ветер, и людей, что на том корабле были. И меня помнит, как я его из полыньи тащил. И тебя запомнит.
Шурка закрыл глаза. Сначала он слышал только стук собственного сердца — часто, испуганно. А потом, из глубины дерева, из самой его сердцевины, поднялся гул. Низкий, ровный, как гудение проводов в большой ветер. Он шёл по щеке, по виску, уходил куда-то внутрь, в самую грудь.
Шурка отшатнулся. Открыл глаза. Дед стоял рядом и смотрел на него.
— Слышал? — спросил дед.
Отец приехал на третий день. Шурка увидел его ещё издалека — маленькая фигурка на тропе, что вела от лесовозной дороги. Он сидел на крыльце и строгал палку — просто так, чтобы занять руки. Увидел, вскочил, палка упала в траву.
— Папка!
Он побежал. Трава хлестала по голым ногам, в груди колотилось так, будто он сам по земле не бежал, а летел. Отец шёл быстро, размашисто, по-городскому, но когда Шурка подбежал, остановился, расставил руки, и они столкнулись — тяжело, по-мужски, так что у Шурки аж дух перехватило.
Отец пах потом, табаком и ещё чем-то нездешним — машинным маслом, что ли, или той особенной, заводской гарью, которая, наверное, въедается в кожу навсегда. Пиджак на нём был расстёгнут, рубаха под мышками тёмная от пота, лысина блестела на солнце.
— Ну, здорово, парень, — сказал отец, отстраняясь и глядя на него сверху вниз. Глаза у него были усталые, с красными прожилками. — Вымахал-то как. Мать пишет — не узнать.
— Я карбас построил! — выпалил Шурка, хотя собирался сказать совсем другое. — С дедом! Настоящий!
Отец улыбнулся. Коротко, одними уголками губ.
— Пойдём, покажешь.
Они пошли к дому. Шурка подпрыгивал рядом, рассказывал без остановки — про верстак, про доски, про то, как карбас плыл, как он сам грёб, как дед стоял на берегу и смотрел. Отец слушал, кивал, но молчал. И в этом молчании было что-то такое, отчего Шуркин голос постепенно стихал, сбивался, а потом и вовсе замер.
Дед стоял на крыльце. Опирался на перила, смотрел на них. Шапку сдвинул на затылок, и седая прядь волос прилипла ко лбу.
— Здорово, Сергей, — сказал дед. Негромко, будто здоровались они вчера.
— Здравствуй, отец.
Они обнялись. Сухо, быстро, похлопали друг друга по спинам. И в этом коротком объятии Шурка вдруг увидел то, чего не видел раньше: отец был выше деда, шире в плечах, но стоял как-то неуверенно, будто ждал чего-то. А дед стоял крепко, врос в землю.
— Проходи, — сказал дед. — Агафья пирогов напекла.
***
За столом сидели долго. Бабка Агафья всё подкладывала отцу то пирог, то рыбу, то соленья, причитала, что худой он, город заездил, кормят там небось одной химией. Отец ел молча, сосредоточенно, будто работу делал. Изредка поглядывал в окно, где за стеклом синело озеро, и взгляд его становился пустым, отсутствующим.
Шурка сидел на лавке, привалившись к тёплой печке, и смотрел. Смотрел, как дед набивает трубку — медленно, смакуя, как пальцы его, узловатые, в тёмных трещинах, утрамбовывают табак. Смотрел, как отец крутит в пальцах спичку — ломает её, бросает в пепельницу, берёт новую.
— Ну что, Сергей, — сказал дед, раскурив трубку. Голос его был ровным, будничным. — Как завод?
— Работаем, — ответил отец.
— Много?
— Много. Серию новую дали. Танкеры, двадцать тысяч тонн. Для Арктики.
— Танкеры, — повторил дед. Выпустил дым к потолку, проводил его взглядом. — Большие, поди?
— Большие.
— Железо, значит.
— Сталь, отец. Специальные марки. — Отец говорил спокойно, но Шурка слышал: он защищается. — Твои карбасы теперь никто не строит. Время другое.
Дед усмехнулся. Коротко, без веселья.
— Время, оно всегда другое. А море — одно.
— Море одно, — согласился отец. — Но подходы к нему теперь другие. Тебе чутьё нужно было, ветер, волна. А нам — чертежи, расчёты, допуски. Точность.
— Точность, — дед покачал головой. — Ты знаешь, Сергей, я за всю жизнь ни одного чертежа не сделал. А карбасы мои до сих пор ходят. И твои ходить будут? Через двадцать лет?
— Железо красят, — жёстко сказал отец. — За ним смотрят. А дерево гниёт.
— Не то дерево, — тихо сказал дед. — Есть дерево, которое не гниёт.
Отец промолчал. Взял спичку, сломал, бросил.
Шурка сидел не дыша. Он не понимал, о чём они спорят. Вернее, понимал, но чувствовал, что слова тут не главное. Главное было в том, как отец сидел — напряжённый, чужой в этом доме, в этой просторной, пахнущей смолой горнице. И в том, как дед смотрел на него — спокойно, но с какой-то застарелой, невысказанной болью.
— Пап, — сказал Шурка, чтобы разорвать тишину. — А вы на заводе совсем деревянные не строите?
Отец повернулся к нему. Лицо его стало мягче.
— Не строим, сынок. Дерево сейчас только для красоты оставляют. Для яхт, для шхун. А настоящее судостроение — это металл. Ты в город приедешь — увидишь.
— А дед говорит, дерево тысячу лет жить может, — упрямо сказал Шурка.
— Дед много чего говорит, — усмехнулся отец. И сразу осёкся, будто понял, что сказал лишнее.
Дед ничего не ответил. Он встал, подошёл к окну, долго смотрел на озеро.
— Пойдём, — сказал он, не оборачиваясь. — Карбас покажешь.
***
На озере было тихо. Вода лежала гладкая, тяжёлая, как ртуть. Карбас покачивался у старой сваи, привязанный пеньковой верёвкой. Отец подошёл, потрогал борт, постучал костяшками.
— Добротно, — сказал он. — Сосна?
— Сосна, — ответил дед, подходя сзади. — Киль — лиственница. Смола своя, варка. Лет тридцать прослужит.
— Тридцать лет, — повторил отец. — А наши танкеры на тридцать и рассчитаны. А потом — в переплавку.
— А этот починить можно, — сказал дед. — Доску сменить, просмолить — и снова ходит.
— Кому он будет нужен через тридцать лет, отец?
Дед помолчал. Посмотрел на Шурку, который стоял в стороне и смотрел на них обоих.
— Ему, — кивнул дед на внука. — Или его детям.
Отец усмехнулся, но усмешка вышла кривая, невесёлая.
— Ты всё о вечном думаешь, отец. А я о сегодняшнем. Завтра на смену, план, нормы. Мне душа в двигатель не нужна. Мне чтоб работало.
— Без души, Сергей, ничего не работает, — тихо сказал дед. — Ты сам это знаешь.
Отец отвернулся. Смотрел на воду, на дальний берег, на небо, в котором уже начинал розоветь закат.
— Шурка, — сказал он, не оборачиваясь. — Послезавтра едем.
1975 год
За семь лет Шурка вытянулся, раздался в плечах, но всё равно оставался мальчишкой — долговязым, веснушчатым, с длинными, не по росту руками. Городская чистота, въевшаяся в складки ладоней, сходила с него только через неделю жизни в Керети. Сейчас эта неделя как раз прошла. Руки снова пахли смолой и озёрной водой, на коленке красовалась свежая ссадина, подсохшая и затянувшаяся коричневой корочкой, — вчера лазил по скалам за чайками, сорвался, рассадил кожу об острый камень.
Дед встретил его на станции, как всегда. Сидел на лавке у вокзального сарая, курил, щурился на солнце. Увидел Шурку, не встал, только руку поднял. Шурка подбежал, ткнулся лицом в дедову грудь, вдохнул знакомый запах — махорка, море, дерево, старая кожа.
— Вырос, Шурик, — сказал дед, отстраняя его и глядя сверху вниз. — Скоро меня перерастёшь.
— Не перерасту, деда. Ты вон какой.
— Большой, — усмехнулся дед. — Кости старые раздались. А ты вверх пойдёшь, как лиственница.
Дорогу до дома молчали. Шурка смотрел по сторонам, впитывал: вот озеро открылось, серое, спокойное, вот карбас на приколе, вот сопка, поросшая мелким кустарником. Всё родное, до боли знакомое, и в то же время — каждый раз новое.
Дома бабка Агафья кормила его так, будто он с голодного края приехал. Пироги, уха, оленина, мочёная морошка. Шурка ел и молчал, потому что говорить, когда бабка кормит, было нельзя. Только кивал и подставлял тарелку.
А на третий день, когда стемнело и белая ночь затянула небо прозрачной, зыбкой пеленой, дед сказал:
— Пойдём-ка, Шурик. Прогуляемся.
— Куда, деда? Ночь ведь.
— А ты не смотри, что ночь. Самое время.
Они вышли из дома и пошли не к озеру, как думал Шурка, а в другую сторону — через сопку, мимо старого кладбища. Шурка косился на покосившиеся кресты, на замшелые оградки, но дед шёл быстро, не оглядываясь. За кладбищем начинался лес — низкорослый, корявый, с кривыми берёзами и редкими ёлками. Тропа петляла между камней, уходила вниз, и вдруг лес расступился, и они вышли к озеру.
Шурка никогда его не видел. Озеро было маленькое, круглое, как чаша, и вода в нём казалась чёрной, густой, будто дёготь. Ни кустика, ни травинки на берегу — только голые камни, замшелые валуны да чёрная вода.
— Тихо, — сказал дед. — Сядь.
Они сели на большой валун, покрытый мхом. Мох был мокрый, холодный, и холод этот сразу пробрал Шурку сквозь штаны. Он поёжился, поджал ноги.
— Гляди, — дед показал рукой на озеро.
Шурка всмотрелся. Сначала ничего не увидел, кроме чёрной воды и отражения белого неба. Потом заметил: лёд на озере был не просто льдом. Из глубины, со дна, поднимался свет. Слабый, едва заметный, будто кто-то там, внизу, зажёг тысячи крошечных, гнилушечных огоньков. Голубоватое свечение струилось снизу вверх, пробивало толщу воды, разливалось по поверхности, и лёд начинал светиться ответным, ровным, холодным светом.
— Что это, деда? — спросил Шурка шёпотом.
Дед долго молчал. Смотрел на воду, на свет, на чёрные камни.
— А никто не знает, — сказал он наконец. — Я тут с мальства живу, семь десятков скоро, а не знаю. Рыбаки говорят — гнилушки. Учёные приезжали, воду брали, приборы ставили — ничего не нашли. А оно светится.
— Почему?
Дед пожал плечами.
— Может, потому что помнит.
— Что помнит?
— Всё, — сказал дед просто. — Людей, что тут были. Корабли, что мимо ходили. Тех, кто не вернулся. Оно всё помнит, потому и светится.
Шурка смотрел на светящийся лёд, и сердце колотилось где-то в горле, мешая дышать. Было страшно. Не так, как боишься тёмной комнаты или злой собаки, — по-другому. Будто стоишь на краю огромной, тёмной глубины, и глубина эта на тебя смотрит.
— Дед, а это… волшебство?
— Нет, Шурик. Это правда. Волшебство — оно для сказок, для небылиц. А это — жизнь. Она всегда светится, если поглядеть как следует. Даже мёртвое светится. Пока помнят.
Они сидели долго. Лёд светился, переливался, дышал. Где-то в лесу ухнула птица — глухо, страшно. Шурка поёжился, прижался к деду. Дед обнял его за плечи — рука была тяжёлая, тёплая.
— Пойдём, — сказал он. — Замёрзнешь.
Уже у самого дома, когда белая ночь стала совсем прозрачной и небо на востоке начало розоветь, дед остановился. Положил руку Шурке на плечо, повернул к себе.
— Запомни это место, Шурик, — сказал он. Голос у него был не дедовский, а какой-то другой — глухой, чужой. — И запомни, что я тебе скажу.
— Что, деда?
— Когда я помру, ты тут ничего не трогай. — Дед кивнул в сторону леса, где за сопкой осталось озеро. — Вообще ничего. Не строй, не копай, не жги. Пусть стоит как стоит.
— Дед, ты чего? — Шурка попытался вывернуться, но рука держала крепко. — Ты ж ещё…
— Я ещё, я ещё, — перебил дед. — А ты слушай. Верстак в сарае — тоже не трогай. Пусть стоит. Он тебе пригодится.
— Когда?
Дед посмотрел на него долгим взглядом. В белом свете ночи глаза его казались прозрачными, почти неживыми.
— Не знаю. Может, через год. Может, через двадцать. А пригодится. Ты верь.
Он отпустил плечо, повернулся и пошёл к дому. Шурка постоял ещё, глядя ему вслед. Потом побежал догонять.
В доме было тихо. Бабка Агафья спала на печи, похрапывала. Шурка разделся, залез на свою кровать, укрылся с головой. Долго ворочался, не мог уснуть. Всё видел перед собой светящийся лёд и дедовы глаза — пустые, прозрачные.
Под утро, когда за окном уже начало сереть, он провалился в сон.
Сон был тяжёлый, липкий, как смола. Ему снилось, что он стоит на берегу того самого озера. Лёд растаял, вода чёрная, глубокая, и из этой глубины медленно, тяжело поднимается что-то огромное. Сначала Шурка не мог разобрать — просто тень, просто тьма, гуще окружающей. Потом тень обрела очертания. Корабль. Старинный, деревянный, с высоким носом и резной кормой, изъеденной временем, но всё ещё прекрасной. Он поднимался медленно, вода стекала с бортов чёрными струями, и в этих струях, в брызгах, в водоворотах, светился тот самый голубоватый свет — холодный, мёртвый, но почему-то родной.
1979 год
Четыре года прошло с той белой ночи, когда дед водил его на светящееся озеро. Шурка тогда не поверил в смерть — думал, дед вечный, из другого теста сделанный. А дед, выходит, знал. Всегда знал.
Похороны были на третий день, как положено по-деревенски. Шурка приехал накануне — летнюю сессию сдал, успел на последний поезд, на последний лесовоз, на последние восемь километров пешком. Тропа через сопки, мимо озёр, где вода была тёмная, спокойная, будто в небо опрокинули не небо, а что-то другое — тяжёлое, свинцовое. Воздух стоял плотный, недвижимый. Даже чайки молчали.
Дед лежал в горнице. На лавке, прибранный, в чистой рубахе, с иконкой в сплетённых пальцах. Руки были жёлтые, восковые, и смолой от них уже не пахло — только ладаном и ещё чем-то пустым, чем пахнет всё мёртвое. Шурка вошёл, остановился у порога. Бабка Агафья сидела рядом на табуретке, гладила дедову руку и не плакала. Глаза у неё были сухие, красные, страшные.
— Подойди, — сказала она. — Попрощайся.
Шурка подошёл. Смотрел на дедово лицо — спокойное, чужое, с закрытыми глазами, провалившимися щеками. И не мог поверить, что это тот самый дед, который учил его слушать дерево, который стоял на берегу, когда карбас плыл, который пах махоркой и морем.
Он наклонился, коснулся губами холодного лба. Кожа была сухая и жёсткая, как старая кора.
Отец приехал тем же поездом, но они разминулись в дороге — Шурка пешком шёл через сопки, а отец на попутке до Керети добрался раньше и уже был здесь. Он стоял в дверях, смотрел, молчал. Потом подошёл, обнял Шурку — тяжело, неуклюже.
— Сынок, — сказал. И больше ничего.
Народу набралось — всё село. Для Керети похороны всегда событие, а уж когда такой человек уходит, как Илья Матвеевич, — последний, кто карбасы строил, кто поморскую кость берёг, кто войну пережил и зимовку ту страшную, — тут уж все пришли. Старухи в тёмных платках сидели по лавкам, вздыхали, перебирали чётки. Мужики толпились на крыльце, курили, говорили вполголоса, и дым от их папирос тянулся в раскрытую дверь.
— Царствие небесное, — слышалось то тут, то там. — Мастер был. Золотые руки. Таких теперь не делают.
Гроб выносили на руках. Шурка нёс с краю, вцепившись в холодное, скользкое дерево. Гроб был тяжёлый, дубовый, дед сам его себе сколотил года три назад — примета, сказал, чтобы не на чужих руках. Шли через всё село, мимо домов, где выходили люди и крестились вслед, мимо старой церкви, давно закрытой, но крест на ней ещё стоял, почерневший, покосившийся. Мимо озера, где у берега темнел дедов карбас — тот самый, что строили вместе пятнадцать лет назад. Карбас качался на воде, пустой, бесхозный, и Шурке показалось на миг, что он ждёт. Всё ещё ждёт хозяина.
Хоронили на старом погосте, у самого моря. Место там высокое, открытое всем ветрам. Крест поставили деревянный, поморский, с двускатной крышечкой, чтобы дождь не мочил — такой, какие дед сам ставил на могилах родичей. Пахло морем, водорослями, прелой травой.
— Прости, Господи, раба твоего Илию, — затянул старик-пономарь, единственный, кто ещё помнил, как отпевать по-настоящему, а не как теперь — скороговоркой, для галочки.
И все закрестились, зашептали. Шурка стоял и смотрел, как комья земли падают на крышку гроба — глухо, тяжело, навсегда. И думал о том, что дед теперь там, наверху, на той самой звезде, что всегда горела над озером в белую ночь. Или не на звезде, а просто — нигде. И от этой мысли становилось холодно и пусто внутри.
***
Поминки устроили в доме. Столы накрыли прямо во дворе — в горнице всем не поместиться. Бабка Агафья распоряжалась, суетилась, подносила то пироги, то рыбу, то соленья, и только когда кто-то из старух говорил «Царствие небесное Илье Матвеевичу», губы её начинали дрожать, и она отворачивалась к печке, делала вид, что занята ухватом.
Шурка сидел в стороне, на чурбаке у сарая, почти не ел. Слушал разговоры. Говорили о деде — какой был мастер, какой справедливый, как в войну рыбой всю округу кормил, как после войны карбасы для колхоза строил, как молодых учил, никому не отказывал. История за историей, и в каждой — дед живой, настоящий, со своими привычками, словечками, повадками.
— А помните, — сказал вдруг один старик, древний, сморщенный, как сушёный гриб, — как он в тридцать седьмом с зимовки вернулся? Говорили, мёртвый должен быть, а он пришёл. С досками какими-то. Всех спас.
— Помним, Фомич, помним, — закивали старухи. — Чудо тогда было.
— Чудо не чудо, а Господь берёг, — сказал старик и перекрестился.
Шурка слушал и чувствовал, как внутри, под ложечкой, завязывается тугой узел. Доски. Опять доски. Всё к ним возвращается.
***
Строганов появился, когда поминки уже подходили к концу, народ начал расходиться, а солнце клониться к закату. Шурка заметил его сразу — чужой, нездешний. Одет в городское, но не так, как отец, а по-другому, строже. Пиджак тёмный, рубашка белая, без галстука. Лицо гладко выбритое, усталое, с глубокими складками у рта. В руках — старый, потёртый портфель.
Он вошёл во двор, остановился, огляделся. Снял шляпу — Шурка и не знал, что такие ещё носят.
— Здравствуйте, — сказал негромко. — Извините, что без приглашения. Илья Матвеевич Веретенников здесь жил?
Отец поднялся из-за стола, шагнул навстречу. Спросил насторожённо:
— Здесь. А вы кто будете?
— Строганов, — человек протянул руку. Рукопожатие у него было сухое, крепкое. — Андрей Петрович. Я из Москвы. Мы с Ильёй Матвеевичем… переписывались.
— Переписывались? — отец удивился. — Отец писем не писал. Он неграмотный был. Расписаться еле мог.
— Не письма, — Строганов улыбнулся, и улыбка у него была хорошая, открытая, сразу стало понятно — свой человек, не чиновник. — Чертежи. Он мне чертежи посылал.
— Чертежи? — отец удивился ещё больше. — Какие чертежи?
— Корабельные, — просто сказал Строганов. — Можно я присяду? Дорога дальняя. Из Мурманска добирался.
1978 год. Земля Санникова
Остров был маленький. Даша это знала не потому, что видела его с самолёта — самолёты сюда прилетали редко, только в полярный день, с Большой земли, — а потому что весь его можно было обойти за полдня. От жилого купола до метеоплощадки, от метеоплощадки до берега, от берега до скал, где гнездились кайры. И везде — снег. Даже летом. Летом он только чуть подтаивал, становился рыхлым, мокрым, а потом снова выпадал свежий.
Даша родилась здесь, в этом куполе, и не помнила никакой другой земли. Мама говорила, что есть Большая земля, там города, леса, реки, и люди ходят без масок, дышат воздухом, который не надо подогревать. Даша пыталась представить это, но не могла. Воздух без подогрева — как это? Он же обжигает лёгкие.
За окнами купола сегодня было тихо. Пурга кончилась ещё ночью, и теперь низкое, почти незаходящее солнце золотило сугробы, превращая их в подтаявшее, ноздреватое золото. Даша сидела на подоконнике в маминой комнате, прижимаясь лбом к холодному стеклу, и смотрела, как ветер гонит позёмку по насту. Позёмка вилась, как дым, перетекала через торосы, закручивалась в маленькие, слепящие смерчики.
— Дарья, завтракать!
Мамин голос донёсся из кухни глухо, сквозь вой вентиляции. Даша спрыгнула с подоконника, шлёпая босыми ногами по тёплому полу, побежала. В кухне пахло кашей и сублимированным молоком — мама уже развела его кипятком, и пар поднимался над кружкой лёгким, прозрачным облаком.
— Василий уже проснулся? — спросила Даша, усаживаясь за стол.
Василий стоял в углу, на зарядной панели. Невысокий, чуть выше Даши, с круглой головой и глазами-датчиками, которые сейчас светились ровным зелёным — зарядка шла полным ходом. Папа привёз его, когда Даше было два года. Она не помнила, как это было, но Василий помнил всё. Он был запрограммирован помнить.
— Василий всегда готов к работе, — ответил робот, и его голос, чуть металлический, но удивительно тёплый, разлился по кухне. — Доброе утро, Дарья.
— Доброе, — Даша отправила в рот ложку каши. — Василий, а почему снег белый?
— Потому что снежинки рассеивают солнечный свет, отражая его обратно в атмосферу. Белый цвет — это сумма всех цветов спектра.
— А почему лёд прозрачный, а снег нет?
— Потому что структура разная. Лёд — это монокристалл, снег — поликристаллическая масса с множеством граней, преломляющих свет.
Даша жевала, обдумывая ответ. Мама улыбнулась, глядя на них.
— Ты её разбалуешь, Василий. Она теперь всех пытает. Вчера дядю Мишу с сейсмологической станции полчаса пытала, почему землетрясения бывают. Он еле отбился.
— Я запрограммирован отвечать на вопросы, — сказал Василий. — Это моя функция.
— А почему ты запрограммирован отвечать на вопросы? — тут же спросила Даша.
— Потому что так меня сделал твой папа, — ответил Василий.
Ложка замерла в воздухе. Мама отвела взгляд, стала убирать со стола, громко загремела тарелками.
— Василий, — сказала она тихо, — не надо про папу.
— Почему не надо? — спросила Даша. Она смотрела на маму в упор, и в её взгляде было что-то такое, отчего мама замерла.
— Потому что... — мама не договорила.
— А он вернётся? — спросила Даша.
Мама подошла, села рядом на корточки, взяла её за руки. Руки у мамы были тёплые, сухие, пахли кремом и ещё чем-то неуловимым — обсерваторией, что ли.
— Не знаю, доченька. Море не отдаёт тех, кого забрало.
— А почему не отдаёт?
Мама долго молчала, глядя куда-то в сторону, на стену, где висела старая, выцветшая фотография отца — молодой, улыбающийся, в штормовке, с карабином на плече.
— Потому что оно тоже помнит, — сказала она наконец. — И не хочет расставаться.
***
После завтрака Даша ушла в свою комнату. Василий катился следом, бесшумно перебирая колёсами по линолеуму. Комната у Даши была маленькая, четыре на три, но для неё здесь помещался целый мир. На стенах — картинки, которые она рисовала сама: ракеты, звёзды, белые медведи, похожие на большие сугробы с глазами. На полке над кроватью — модель ракеты. Настоящая, не игрушечная. Мама принесла из обсерватории, когда там меняли старые макеты. Ракета была метровой высоты, серебристая, с чёрными иллюминаторами и красным соплом.
Даша подошла к полке, встала на цыпочки, сняла ракету. Поставила на пол, села рядом.
— Василий, — спросила она, — а в ракете кто-нибудь живёт?
— В данной модели никто не живёт. Это макет, предназначенный для демонстрации.
— А в настоящих?
— В настоящих ракетах живут космонавты.
— А когда ракета стоит на Земле, космонавты из неё выходят?
— Выходят. Для этого есть люк и трап.
Даша посмотрела на ракету. Иллюминаторы были чёрные, ничего не разглядишь. Она знала, что там никого нет. Знала так же твёрдо, как знала, что завтра снова будет утро, и снова будет каша, и снова Василий будет стоять на зарядке. Но где-то в глубине, в том тёмном, тёплом месте, где живут все тайны, ей хотелось верить, что там кто-то есть. Маленький, незаметный, который выходит только ночью.
— Василий, — спросила она, — а ты видел когда-нибудь маленьких человечков? Ну, которые в ракетах живут?
— Нет, Дарья. Таких существ не зафиксировано.
— А вдруг они есть, просто ты не видишь? Они же маленькие.
Василий помолчал. Его датчики тихо гудели, перебирая варианты.
— Вероятность крайне мала, — сказал он наконец.
— Крайне мала — значит, всё-таки есть, — заключила Даша и полезла под кровать.
Оттуда она достала плитку шоколада — мамин запас, припрятанный на чёрный день. Разломила, положила кусочек на подоконник, рядом с ракетой. Сама залезла на кровать, накрылась одеялом с головой, оставив маленькую щёлку, чтобы смотреть.
— Дарья, это нерационально, — сказал Василий. — Вероятность появления гипотетических существ стремится к нулю.
— Тсс, — прошептала Даша. — Ты их спугнёшь.
1979 год. Земля Санникова
О том, что из купола выходить нельзя, Даше говорили каждый день. С тех пор как она научилась говорить, с тех пор как начала понимать слова. Это было первое правило, такое же твёрдое, как «не суй пальцы в розетку» или «не разговаривай с незнакомыми». Только здесь, на острове, незнакомых не было, а розетки были везде и, кажется, никого не убивали. А купол был.
— Дарья, запомни, — мама присаживалась на корточки, заглядывала в глаза, и лицо у неё становилось строгим, почти чужим. — За пределы купола — ни шагу. Там холодно, там ветер, там звери. Ты замёрзнешь за полчаса, и мы тебя не найдём.
— А Василий со мной пойдёт, — возражала Даша. — Он меня найдёт. У него датчики.
— Василий — робот, — терпеливо объясняла мама. — Он не может тебя согреть, если ты замёрзнешь. У него подогрев есть, но он для него, не для тебя. И он не может защитить от медведя. У него даже рук нет, чтобы оттолкнуть.
Даша кивала, обещала, что будет послушной. И правда была послушной — почти всегда. Но иногда внутри неё просыпалось что-то, что толкало на непослушание. То самое, что заставляло её оставлять шоколадку для невидимых жителей ракеты. То самое, что заставляло подолгу смотреть в иллюминаторы на бескрайнюю белую равнину и думать: а что там? Что там, за этим снегом, за этим горизонтом, за этим белым молчанием?
В тот день мама ушла в обсерваторию рано утром. Сказала, что будут важные наблюдения — какой-то спутник, кажется, или звезда, — что вернётся поздно, и чтобы Даша слушалась Василия.
— И не вздумай выходить, — добавила она уже в дверях. Голос у неё был усталый, но твёрдый. — Я проверю.
— Хорошо, мамочка, — сказала Даша и улыбнулась самой честной улыбкой.
Мама ушла. Даша подождала пять минут, глядя в окно, как мамина фигурка в оранжевом пуховике удаляется по расчищенной дорожке к белому куполу обсерватории. Потом подождала ещё пять. Потом подошла к Василию.
— Василий, — сказала она невинным голосом, — а какая сегодня температура снаружи?
— Минус восемнадцать градусов по Цельсию, — ответил робот. — Ветер северо-западный, шесть метров в секунду, порывы до девяти. Облачность переменная, возможен снег.
— А это очень холодно?
— Для человека без специальной защиты — смертельно опасно. Переохлаждение наступает в течение двадцати-тридцати минут. Потеря сознания — через сорок.
— А если я надену тёплую куртку? Красную, с подогревом?
— Куртка с электроподогревом способна поддерживать комфортную температуру в течение двух часов при условии полностью заряженного аккумулятора и отсутствии ветра. При данном ветре — около часа.
Даша слезла со стула, подошла к шкафу, достала куртку. Красную, пушистую, с блестящими вставками и толстым утеплителем. Мама говорила, что эта куртка — чудо техники, что в ней можно спать на снегу. Даша ни разу не спала на снегу, но очень хотела проверить.
— Василий, а ты со мной пойдёшь?
— Куда пойти, Дарья?
— Туда, — Даша махнула рукой в сторону выхода. — Наружу. К океану.
— Это небезопасно, — сказал Василий. — Твоя мама запретила. Вероятность негативных последствий — девяносто семь процентов.
— А если я очень попрошу?
— Просьба не отменяет запрета и не снижает вероятность негативных последствий.
Даша вздохнула, надула губы, посмотрела на Василия самым жалостливым взглядом. Она знала, что это не действует на роботов, но надеялась. Василий смотрел на неё зелёными глазами-датчиками, и в этом взгляде, если бы Даша была взрослой, она прочла бы не усталость, а что-то другое — может быть, любовь. Но Даша была маленькой, поэтому она просто продолжала смотреть.
Тишина длилась долго. Потом Василий сказал:
— Дарья, я не могу тебе запретить. Моя функция — предупреждать об опасности и защищать, но не ограничивать физически. Если ты решишь выйти, я пойду с тобой. Это единственный способ минимизировать риски.
Даша просияла:
— Ура!
Она кинулась обнимать робота. Василий был твёрдый и прохладный, но она любила его обнимать. Он всегда был рядом. Всегда.
— Но при одном условии, — добавил Василий. — Мы вернёмся через тридцать минут. И ты не будешь плакать, если замёрзнешь или испугаешься.
— Не буду, — пообещала Даша. — Я же северная.
***
Шлюз был хитрым устройством с кнопками, индикаторами и тяжёлой герметичной дверью. Даша сто раз видела, как мама нажимает код, но никогда не запоминала — цифры казались слишком сложными, слишком взрослыми. А тут вдруг всплыли в памяти сами. Четыре цифры, которые мама бормотала вслух, когда учила их наизусть. Даша нажала их по порядку, и зелёная лампочка загорелась.
— Ты запомнила код, — констатировал Василий. — Это небезопасно.
— Я умная, — сказала Даша и шагнула в тамбур.
Вторая дверь открылась проще — большая красная кнопка, которую надо было нажать и держать, пока не загорится зелёный. Даша нажала, дверь со щелчком отошла в сторону, и в тамбур ворвался воздух. Он был совсем не такой, как внутри купола, — колючий, жгучий, он обжёг лицо, заставил зажмуриться. Даша ахнула, отшатнулась, но потом шагнула вперёд.
Мир стал другим.
Она много раз видела его через толстое стекло иллюминаторов. Но стекло — это стекло, оно отделяет, делает картинкой. А здесь, снаружи, всё было настоящим. Снег хрустел под ногами с таким звуком, будто кто-то ломал сухари. Ветер трепал волосы, выбившиеся из-под капюшона, и пахло... Даша не знала, чем пахло. Морем, наверное. И холодом. И чем-то огромным, бескрайним, что нельзя было потрогать, но можно было почувствовать кожей.
— Закрой капюшон, — сказал Василий, выкатываясь следом. Его колёса легко шли по насту, оставляя две ровные полоски. — Включи подогрев. Уровень третий.
Даша послушалась. Нажала кнопку на груди, и по куртке пошло тепло — ровное, уютное, как от печки.
— А куда идти? — спросила она.
— Ты хотела увидеть океан. Он в той стороне, — Василий повернул корпус влево. — Расстояние — примерно четыреста пятьдесят метров. Идти прямо, не сворачивая.
1979 год. Земля Санникова
Даша поправлялась медленно. Температура ушла, но слабость осталась — та особенная, противная слабость, когда всё тело ватное, когда хочется лежать и смотреть в потолок, а на всё остальное нет сил. Мама сидела рядом, читала книжки, рассказывала про звёзды. Голос у мамы был ровный, успокаивающий, и под него хорошо засыпалось.
— Мам, а Земля тоже звезда? — спросила Даша, когда проснулась после очередного забытья.
— Нет, дочка. Земля — планета. Она светит отражённым светом.
— А почему звёзды светят сами?
— Потому что они огромные раскалённые шары. Как наше Солнце, только очень далеко.
— А туда можно долететь?
— Пока нет. Очень далеко. Но когда-нибудь научатся.
Даша вздыхала и снова закрывала глаза. Ей всё время снилось одно и то же: белый медведь, океан, корабли, и тот самый светящийся лёд, о котором рассказывал кто-то, кого она не знала, но почему-то помнила.
На четвёртый день после того, как температура спала, в дверь постучали. Стук был короткий, уверенный, не как у дяди Миши с сейсмологической, который всегда мялся на пороге.
Мама пошла открывать. Даша слышала, как щёлкнул замок, и потом незнакомый голос — низкий, густой, с хрипотцой, будто человек много курил или много кричал в шторм.
— Здравствуйте. Капитан второго ранга Воробьёв, Северный флот. К больной можно?
— Можно, — мамин голос растерянный. — А вы... проходите.
В комнату вошёл высокий человек в чёрной морской форме. Даша таких никогда не видела — только в кино, которое иногда показывали в красном уголке. На плечах у него блестели погоны с какими-то нашивками, на груди — ряды медалей, и все разные, блестящие. Лицо было обветренное, тёмное, с глубокими морщинами у глаз, но глаза — светлые, молодые, чуть прищуренные, будто он всё время щурится от солнца или от ветра.
— Здравствуй, боец, — сказал он, подходя к кровати и присаживаясь на табурет. Табурет жалобно скрипнул под ним. — Как самочувствие?
— Здравствуйте, — тихо сказала Даша. — Я уже почти здорова.
— А я знаю, — усмехнулся капитан. — Мне доктор Петров докладывал. Говорит, девчонка крепкая, быстро на поправку идёт. Северная порода.
Даша смотрела на него во все глаза. Настоящий морской офицер. Не на картинке, не в кино, а вот здесь, рядом.
— А вы на подводной лодке плаваете? — спросила она.
— Плаваю, — капитан кивнул. — Двадцать три года уже плаваю. На Севере, подо льдами.
— А лодка у вас большая?
— Большая. Сто двадцать метров. Полторы тысячи тонн водоизмещения. — Он сказал это буднично, как другие говорят «у меня „Жигули“».
Даша попыталась представить сто двадцать метров. Это же больше всего купола, больше обсерватории, больше всего, что она видела в жизни.
— А вы пришли меня лечить? — спросила она.
Воробьёв усмехнулся. Усмешка у него была короткая, без веселья.
— Нет, боец, я не лекарь. Я пришёл посмотреть на ту самую девочку, из-за которой мы рекорд ставили.
— Какой рекорд?
Он помолчал, глядя куда-то в сторону, на стену, где висела фотография отца.
— Когда доктор Петров сказал, что девчонке лекарство нужно, а погода нелётная и море штормит, мы пошли на максимальной скорости под водой. От Новой Земли до вас — четыре часа вместо двенадцати. Никто так быстро не ходил. Никогда.
Даша смотрела на него и не верила. Из-за неё? Из-за неё подводная лодка шла так быстро подо льдами?
— Спасибо, — прошептала она.
— Не за что, — капитан потрепал её по голове. Рука у него была большая, тяжёлая, с въевшейся в кожу машинной смазкой, с мозолями на ладони. — Ты главное — выздоравливай.
Он помолчал. Потом наклонился ближе, понизил голос:
— А когда вырастешь... если захочешь, приходи ко мне на лодку. В плавание возьму.
Даша даже приподнялась на локтях:
— Правда?
— Правда, — сказал он просто. — Такие, как ты, нам нужны. Которые не боятся.
Мама стояла в дверях, прислонившись к косяку. Глаза у неё блестели.
— Товарищ капитан, — сказала она, — вы чаю хотите?
— От чаю не откажусь, — кивнул Воробьёв. — Только у меня времени мало, лодка ждёт. Так, кружечку.
Они ушли на кухню. Даша слышала, как они говорят вполголоса — про неё, про болезнь, про то, как хорошо, что военные помогли. Потом шаги, и капитан заглянул в комнату ещё раз.
— Бывай, боец, — сказал он. — Выздоравливай. И из купола больше не убегай, ладно? Медведи — они серьёзные звери.
— Ладно, — кивнула Даша. — А вы правда придёте, когда я вырасту?
Воробьёв усмехнулся. Усмешка была другая — усталая, немного горькая.
— Не приду, — сказал он. — Я старый уже. К тому времени на пенсию уйду. А может, и не уйду — спишут по здоровью. — Он помолчал. — Но лодка моя никуда не денется. Спросишь: «Воробьёв обещал» — и тебя возьмут. Если захочешь, конечно.
Он подмигнул — коротко, чуть заметно — и вышел.
Даша долго лежала, глядя в потолок. Представляла, как идёт подо льдами, вокруг темнота, только приборы светятся, и капитан Воробьёв — молодой, каким он был, наверное, двадцать лет назад — стоит у перископа и командует: «Так держать!»
***
Через неделю Даша совсем поправилась. Снова бегала по куполу, снова задавала Василию тысячу вопросов, снова оставляла шоколадку для маленьких жителей ракеты. Шоколадка исчезала каждую ночь — то ли космонавтики, то ли мыши, но Даша знала: космонавтики.
В конце августа мама сказала:
— Собирайся, дочка. Поедем в большой город.
Даша удивилась:
— Какой город?
— Северогорск, — сказала мама. — Полярная столица. Там институты, музеи, зоопарк. И дирижабли.
— Дирижабли?
— Да. Полетаем на дирижабле. Хочешь?
Даша захлопала в ладоши. Ещё бы не хотеть!
— А Василий поедет?
— И Василий поедет.
— А подводную лодку увидим?
— Не знаю, — улыбнулась мама. — Может быть, и увидим.
1980 год. Северогорск
Даша проснулась от гула. Гул был низкий, раскатистый, он шёл откуда-то снаружи, проникал сквозь стены, сквозь двойные рамы, сквозь одеяло, которым она укрывалась. Она подбежала к окну, отодвинула занавеску и замерла.
Весь двор гостиницы был заполнен людьми в военной форме. Они стояли группами, курили, смеялись, хлопали друг друга по плечам. Кто-то сидел прямо на снегу, на брошенных рюкзаках. Кто-то играл на гармони — нестройно, весело, с переборами. Над всем этим висел пар от дыхания, смешиваясь с табачным дымом и морозным воздухом.
— Мама, — позвала Даша, не оборачиваясь. — Мама, а что случилось?
Мама подошла, встала рядом, тоже посмотрела в окно.
— Демобилизация, дочка. Солдаты отслужили и едут домой.
— А почему они поют?
— Потому что рады. Два года служили на Севере, в холоде, в темноте, а теперь домой. К матерям, к жёнам, к детям.
Даша смотрела на солдат. У каждого из них было лицо — усталое, обветренное, но счастливое. У каждого был дом где-то там, на Большой земле, о которой она столько слышала, но никогда не видела.
— Мам, — спросила она, — а у нас есть дом? На Большой земле?
Мама помолчала. Потом ответила:
— Есть, в Ленинграде. Квартира. Мы там давно не были, но она наша.
— А поедем?
— Когда-нибудь, — сказала мама. — Обязательно поедем.
***
После завтрака они пошли гулять. Северогорск жил своей обычной жизнью — люди спешили по делам, дети бежали в школу, старушки сидели на лавочках под специальными лампами, которые грели, как солнце. Даша вертела головой, стараясь ничего не упустить.
В здании аэровокзала было шумно и тесно. Солдаты сидели прямо на полу, на рюкзаках, на чемоданах, ели бутерброды, разложив газеты на коленях. Даша остановилась, посмотрела на них. Они увидели её, заулыбались.
— О, какая девочка! — сказал один, молодой, с рыжими усами и веснушками на носу. — Ты что здесь делаешь, красавица?
— Я в зоопарк иду, — серьёзно ответила Даша. — А вы домой?
— Домой, — кивнул рыжий. — В Тверь. Там у меня мать, сестрёнка. Два года не видел.
— А вы на поезде?
— На дирижабле сначала, потом на поезде. — Он показал на потолок, где за стеклянным куполом виднелись причальные мачты.
Даша посмотрела на его погоны, на медали, на усталое, но счастливое лицо.
— А вы на медведей охотились? — спросила она.
Солдаты засмеялись. Рыжий тоже усмехнулся.
— Нет, малышка, мы не охотники. Мы связисты. Провода тянули, станции ставили. Чтобы связь была по всей Арктике.
— А зачем?
— Как зачем? — он удивился. — Чтобы люди могли разговаривать. С Большой землёй, с родными. Чтобы никто не был один.
Даша подумала: это, наверное, очень важная работа. Чтобы никто не был один.
— Дарья, пойдём, — позвала мама. — Нам в зоопарк.
— До свидания, — сказала Даша.
— Бывай, малышка. Счастливо тебе в зоопарке.
***
Зоопарк в Северогорске был особенным. Он находился не под куполом, а снаружи, на самом берегу океана. Чтобы туда попасть, нужно было пройти через длинный коридор с тепловыми завесами — горячий воздух бил сверху, не давая холоду проникнуть внутрь.
— Зачем это? — спросила Даша.
— Чтобы животные не замёрзли, — объяснила мама. — Им нужен холодный воздух, настоящий, северный. А в куполе для них было бы слишком тепло.
Они вышли наружу. Холод ударил в лицо, защипал щёки, но Даша не обращала внимания. Она смотрела на зверей.
Олени ходили по загону, низко опустив головы, рыли снег в поисках ягеля. Лохматые лошади — мама сказала, якутские — стояли кучкой, грели друг друга. Песцы носились по вольеру, оставляя в снегу запутанные следы. А в самом большом загоне...
— Мама, это же мамонт! — ахнула Даша.
Мамонт был огромный. Выше любого дома, выше всего, что Даша видела в жизни. Он стоял, покрытый длинной рыжеватой шерстью, и медленно переступал с ноги на ногу, помахивая хоботом. От каждого его шага снег проминался глубокими ямами.
— Они же вымерли, — прошептала Даша. — Василий говорил.
— Вымерли, — согласилась мама. — А потом учёные нашли их клетки в вечной мерзлоте. И вырастили заново.
Даша подошла к ограждению ближе. Мамонт посмотрел на неё маленьким, тёмным глазом. В этом взгляде было что-то древнее, тяжёлое, будто он помнил те времена, когда людей ещё не было.
— Можно его погладить? — спросила Даша.
— Нет, — покачала головой мама. — Он дикий. И очень большой.
Даша кивнула. Она и сама понимала, что нельзя. Но очень хотелось.
***
Обратно шли через центр. Даша устала, замёрзла, но была счастлива. Она крутила головой, разглядывая витрины, плакаты, вывески. И вдруг остановилась как вкопанная.
На стене большого дома висел портрет. Молодой человек в шлеме космонавта улыбался с плаката, и подпись внизу гласила: «Мы — дети Галактики».
Даша смотрела на этот портрет и не могла отвести взгляд. Улыбка была открытая, светлая, глаза смотрели куда-то вдаль — не на неё, а поверх неё, поверх домов, поверх всего города, прямо в небо.
— Мама, кто это? — спросила она шёпотом.
— Это Юрий Гагарин, — ответила мама. — Первый космонавт.
— Первый? Он первый полетел в космос?
— Да. 12 апреля 1961 года.
Даша смотрела на улыбку, на открытое лицо, на шлем с надписью «СССР».
— А он где сейчас?
Мама молчала долго. Даша чувствовала, как её рука дрожит.
— Он умер, дочка, — сказала мама наконец. — Давно. В 1968 году. Разбился на самолёте.
Даша почувствовала, как холод пробежал по спине. Не тот холод, что снаружи, а другой — внутренний, пустой.
— Умер? — переспросила она. — Но как? Он же летал к звёздам. Разве те, кто летал к звёздам, умирают?
Мама присела на корточки, взяла её за руки. Глаза у мамы были мокрые.