Я буду падать, падать, и падать... Но когда я встану — упадут все. (Великолепный век. Хюррем Султан)
Волна набегала за волной на холодный, черный в сумерках пляж, тонко припорошенный снегом. Снег лежал неровно — тончайшей, едва различимой вуалью на сером, плотно слежавшемся песке и чуть более заметно белел на округлых валунах у самой кромки прибоя.
Снежинки падали медленно, нерешительно, словно бледная, умирающая мошкара. Они кружились в сыром воздухе, цеплялись за черные мокрые камни, за выбеленные солью обломки дерева, за спутанные комки водорослей — и мгновенно исчезали, растворяясь от теплого, солоноватого дыхания моря. Но на их место тут же опускались новые — бесконечные, безмолвные, упрямо белые.
Море шумело тяжело и недовольно.
Оно привыкло к ласковому южному солнцу, к золотистой ряби, к прозрачной бирюзе и ленивому шороху гальки под босыми ногами. А теперь его били холодом. Зима дышала прямо в лицо — резким, металлическим ветром, пытаясь сковать, заковать в ледяную корку, утихомирить, заставить замолчать. Но море сопротивлялось.
Волны вставали почти вертикально — на метр, полтора, — гневно рокотали, рвали тонкую пленку льда и снега, с хрустом перекатывали камни размером с кулак и побольше. Каждый удар выплевывал на берег новые трофеи: розоватые створки раковин, лохматые бороды водорослей, обглоданные морем куски досок, пластиковые обрывки, чья-то потерянная леска, скрученная в узел. Все это мгновенно покрывалось тонкой белой пылью — и тут же смывалось следующим накатом.
Снег и море вели между собой молчаливую, упрямую войну.
Наблюдающая за морем женщина холода не замечала. Она сидела совсем недалеко от того места, куда еще доставали волны, на влажном, большом куске дерева, около разведенного костра. Снег падал тихо, ласково. Мягкие хлопья оседали на ее растрепанных рыжих волосах, превращая их в седеющую от инея гриву, таяли на щеках, оставляя холодные дорожки, искрились крошечными звездами в свете огня, но она не замечала и этого. Взгляд ее был устремлен куда-то за линию прибоя, в свинцово-серую, тяжелую даль, где небо и вода сливались в одну непроницаемую стену.
Рядом с ней, у самых ног, примостилась серая, ничем не примечательная кошка — невесть откуда взявшаяся в этом пустом месте. Шерсть у нее была слипшейся от мороси и снега, но глаза желтые, спокойные. Кошка сначала просто сидела, потом бесшумно подобралась ближе к теплу. Женщина не шелохнулась, когда та осторожно вытянула нос к свертку рядом с ней — нетронутому сэндвичу, завернутому в бумагу. Кошка стянула его одним точным движением, развернула, быстро съела, облизнулась и, блаженно жмурясь, свернулась клубком на прогретом дереве, поджав под себя лапы. Хвост ее медленно покачивался в такт дыханию костра.
Женщина ничего этого не видела.
Иногда она отводила взгляд от моря и смотрела вниз — на свои руки, лежавшие на коленях. Тонкие, когда-то изящные пальцы теперь были покрыты сетью мелких морщин, потрескавшейся кожей, мозолями и заусенцами — следами холода, бесконечной воды, чистящих средств, жестких щеток, веревок, соли. Ногти были коротко острижены, местами обломаны, кожа на костяшках покраснела и шелушилась. Руки, которые выглядели старше, чем ее лицо.
Стоявший в полумраке холодного, пустого на зиму, отеля мужчина невольно любовался тонким профилем, четко вырисованном на фоне огня и серого неба. За несколько проведенных в отеле дней он изучил это лицо до мельчайших деталей: высокий лоб, фарфоровая кожа, покрытая россыпью бледных веснушек, большие серо-голубые глаза в обрамлении длинных, темных ресниц, тонкие крылья носа, поджатые, чуть бледные губы. Лицо мадонны в окружении грязи. Старая одежда — часто с чужого плеча: потертый свитер, слишком большой, рукава закатаны несколько раз, джинсы, выцветшие до белизны на коленях, куртка с облезшей молнией. Волосы — ярко-рыжие, густые, но без ухода — она заплетала их в тугую косу и крепко стягивала на затылке резинкой или просто куском веревки, чтобы не мешали, руки – израненные, потрескавшиеся, разъеденные белизной и хлоркой. Ни украшений, ни следов косметики — только усталость, въевшаяся в черты, как соль в кожу.
Она редко поднимала на него глаза, отвечала всегда односложно. Заселила в номер, выдав ключи от номера и от кухни, уточнила, что именно он предпочитает из еды. Каждые три дня она приходила убирать: тщательно, маниакально не пропускала ни пылинки под кроватью, ни пятна на зеркале, ни крошки в углу. Двигалась бесшумно, как тень, и уходила так же — не сказав лишнего слова.
Мужчина стоял у окна второго этажа, опираясь плечом о холодную стену, и смотрел вниз — на нее, на костер, на кошку, что грелась у огня, на бесконечный шум волн. А после – достал телефон и набрал заветный номер. Он не ждал ответа, отсчитал ровно три гудка и сбросил вызов. Сигнал подан – он ждал звонка.
Который последовал незамедлительно, точно тот, кто был на другом конце связи ощутил важность вызова.
— Я нашел ее, — тихо сказал мужчина, не отрывая зеленых глаз от женщины, неподвижной, как статуя.
— Уверен? – после паузы спросили с того конца. Голос звучал тихо, но эмоции мужчина считал безошибочно – страх и радость, надежда и горечь.
— Да. Это она. Живая.
Голос молчал, переваривая ответ.
— Я знал, — наконец, ответил он. – Знал. Как… — он с трудом выдавил слова, — как она?
— Плохо, — ответил мужчина, поджимая тонкие губы и нахмурившись.
Дом горел.
Не трещал — ревел. Низкий, басовитый гул, будто внутри стен работал огромный двигатель, пожирающий воздух. Пламя уже не лизало — оно выплевывало себя из дверных проемов, из щелей в полу, из разбитых стекол, превращая окна в ослепительно-рыжие пасти. Стены дышали жаром, как раскаленная печь: даже на расстоянии нескольких метров кожа стягивалась, трескалась, покрываясь мелкими волдырями еще до того, как огонь добрался вплотную.
Жар бил в лицо невидимой кувалдой — плотный, маслянистый, он сдирал влагу с глаз, выжигал ресницы в одно мгновение, оставляя короткие обугленные щетинки. Одежда не горела — она плавилась: синтетика прилипала к телу горячей коркой, впитывалась в кожу, становилась второй, мертвой кожей. Боль была везде и сразу: сначала ослепляющая, рвущая криком из горла, потом — глухая, пульсирующая, как будто кто-то медленно вдавливал раскаленные гвозди в мышцы, в кости, в саму суть. Нервные окончания на обожженных участках быстро гасли — и это было еще страшнее: там, где кожа уже почернела и лопалась, боль отступала, уступая место жуткой невесомой пустоте, а глубже продолжало жечь нестерпимо.
Дым был повсюду — живой, тяжелый, сладковато-горький, с привкусом расплавленного пластика и горелой проводки. Он стелился по полу черным текучим слоем, поднимался выше, заполнял все пространство до потолка. Каждый вдох — как глоток раскаленного ножа: гортань сжималась спазмом, трахея обжигалась изнутри, легкие отказывались принимать эту отраву. Кашель рвал грудь на части, выворачивал ребра, во рту стоял металлический вкус смешанный с гарью и собственной кровью. Слезы текли непрерывно, но глаза все равно варились: конъюнктива краснела, опухала, мир расплывался в мутно-оранжевом мареве.
А потом пришел угарный газ — коварный, без запаха, но с ощущением. Сначала — странная легкость в голове, будто кто-то чужой внутри радовался, шептал: «все хорошо, можно прилечь». В висках стучало, как молотом по наковальне, слух приглушался, превращался в звонкий гул, перед глазами вспыхивали цветные искры, туннель сужался. Хотелось просто сесть. Опуститься на колени. Лечь на горячий, уже дымящийся пол и закрыть глаза. Боль становилась далекой, приглушенной, почти приятной — как будто тело уже сдалось и отпускало душу.
Сознание мерцало: черная волна накрывала, отступала, возвращала на секунду реальность — треск лопающегося дерева, запах горящего лака, далекий вой сирен где-то снаружи, — а потом снова утаскивала в мягкую, теплую тьму. Последняя ясная мысль была почти спокойной: «уже не больно… почти».
Удар. Взлет. Падение. От грохота взрыва едва не лопнули барабанные перепонки.
А потом вдруг в легкие ворвался воздух — прохладный, влажный, ночной. Он хлынул внутрь, как спасение, обволакивая изломанное, обожженное тело с ног до головы. Кожа, покрытая черными волдырями и коркой запекшейся крови, вздрогнула от внезапного холода. Тело судорожно дернулось, сделало несколько жадных, рваных вдохов — каждый как удар ножом в грудь. Кислород хлынул в кровь, разжигая угасающее сознание.
И крик.
О боже. Они были еще живы.
Высокий, надрывный вопль Амелии — не просто боль, а чистый, животный ужас, когда голос срывается на ультразвук, режет воздух, как стекло. За ним — плач Иришки, тонкий, прерывистый, детский всхлип, который переходит в отчаянный визг: «Папа! Папааа!» — и снова тонет в кашле, в удушье.
Он рванулся всем, что осталось от него: мыслями, волей, обугленными руками, которые уже не слушались, ногами, превращенными в бесформенные обрубки боли. Туда, наверх, на второй этаж, где окна теперь светились не желтым, а яростно-белым — пламя вырывалось наружу языками, жадно лизало подоконники, пожирало занавески, превращало их в летящие искры. Стекла лопались с сухим хлопком, как выстрелы, осыпаясь вниз сверкающим дождем. Дерево трещало, стонало, ломалось — крыша проседала с тяжелым грохотом, и изнутри выплескивался новый вал черного дыма, подсвеченного снизу адским оранжевым.
Но тело больше ему не принадлежало.
Оно лежало распластанным на холодной, мокрой от росы траве — трава колола спину, как иглы, но это была уже чужая боль, далекая. Тело только слушало. Слушало, как крики его жены и его дочки становятся тише, глуше — их заглушает рев огня, низкий, басовитый, всепоглощающий. Пламя на втором этаже уже не лизало — оно ревело, как живое существо, пожирающее воздух, стены, жизни. Искры взлетали вверх столбом, кружась в ночном небе, как рой светлячков-смертей.
Тело дернулось еще раз — попытка встать, ползти, крикнуть в ответ. Но мышцы обмякли, как пережаренное мясо. Из глаз катились слезы — горячие, соленые, они стекали по щекам, смешиваясь с сажей, обжигая и без того опаленную, потрескавшуюся плоть лица. Кожа на скулах лопалась с тихим треском, обнажая розовое мясо под черной коркой. Слезы не приносили облегчения — они только жгли сильнее.
И снова крик.
— Нет! Не надо! Прошу вас! Не надо!
Он силился понять, откуда исходит этот крик. Из дома? Из огня?
Из угла темной комнаты?
Там, в полумраке, сжалась тонкая фигурка. Рыжие волосы спутаны, прилипли к мокрым от слез щекам, как мокрые нити. Она пыталась закрыть руками обнаженное тело — маленькую грудь, тонкую талию, бедра, дрожащие от холода и ужаса. Кожа бледная, почти прозрачная в тусклом свете, пробивающемся сквозь щель в занавесках. На шее — темные пятна синяков, отпечатки пальцев, уже пожелтевшие по краям, но все еще яркие, обвиняющие.
Женщина с трудом открыла глаза, почувствовав на своем лице тепло от горящего в комнате камина. Отсветы пламени ложились на пол, играли на белых стенах, отражались в большом, панорамном окне гостиничного номера, за которым угасал день.
Во рту было сухо, мучительно сухо. Голова раскалывалась: каждый удар пульса отдавался в висках тупой болью, от которой хотелось зажмуриться снова. Тело трясло — мелкая, противная дрожь, будто озноб, пробирал до костей, несмотря на жар камина и толстое одеяло, которым она была укрыта. Руки и ноги казались чужими: слабые, ватные, не слушались. Она попыталась приподняться на локте и тут же тихо застонала — тело отозвалось острой болью, особенно правая нога. Из уголка глаза скатилась по щеке и тут же впиталась в подушку невольная слеза.
Женщина свернулась калачиком и снова закрыла глаза. Ей было страшно, очень страшно – она уже знала, что может последовать за таким пробуждением.
Тогда, три года назад, все было точно так же…..
Мучительно болела голова, набитая ватой, рыжие волосы разметались по серой, неудобной подушке. Было холодно, очень холодно – тело сотрясал озноб. Дана открыла глаза, заставив себя осмотреться. Серая, тусклая комната с минимумом мебели – только кровать на которой она лежала – старая, неудобная, скрипучая. Напротив – стул, такой же старый, как и все в этой серой комнате. На окне под самым потолком – странные тюлевые занавески, сквозь которые с усилием пробивались лучи летнего солнца, высвечивая на белой поверхности недвусмысленные тени – решетки.
Дана с трудом подняла руку и провела ею по лицу.
Она понятия не имела, как оказалась в этом месте, большем похожем на камеру, чем на комнату. Последнее, что она помнила в деталях – похороны. Похороны Марата.
Она стояла около могилы, наблюдая, как лопата за лопатой на гроб ее мужа, вернее того, что от него осталось, падают комки холодной земли. И ощущала пустоту. Полнейшую, острую пустоту в сердце и в голове. Ее сказка, та, что начиналась с романтических прогулок под звездами и обещаний вечной верности, обернулась кошмаром наяву, а счастье, казавшееся таким осязаемым и теплым, как солнечный свет на коже, превратилось в кусок обгоревшей плоти, в котором едва просматривались человеческие черты, заставляя ее задаваться мучительным вопросом: а было ли оно вообще, это счастье, или то была лишь иллюзия, сотканная из наивных надежд и обмана?
Когда-то, в далекие дни, наполненные ароматом свежесваренного кофе по утрам и тихими вечерами у камина, она любила этого мужчину всем сердцем — без остатка, отдаваясь ему душой и телом, веря, что он отвечает ей той же страстной преданностью, которая сквозила в каждом его взгляде и прикосновении. А сейчас, стоя здесь под высоким, ярким небом на кладбище, она, испытывая мучительную, раздирающую боль, которая пульсировала в груди с каждым ударом сердца, продолжала любить его — упрямо, отчаянно, — но уже давно не была уверена в его чувствах, ведь последние месяцы их жизни были отравлены подозрениями, холодными ночами в отдельных постелях и тайными звонками, которые он спешил сбрасывать при ее появлении.
Закрыла глаза, не желая видеть никого из знакомых и партеров по бизнесу мужа. Они здесь не ради него и не ради нее, они здесь, слетелись как коршуны на то, что осталось от Марата Лодыгина – его наследства: крупной аграрной компании, недвижимости, счетов. Каждый из них счел своим долгом подойти к ней и заверить в своем участии – читай желании урвать кусок пожирнее. Ведь красавица-вдова с рыжими волосами и хрупкой фигурой казалась им не более чем временным препятствием, которое легко обойти с помощью юристов и интриг.
Дана хотела остаться одна. Упасть перед могилой на колени и плакать. Выплакать наконец всю накопившуюся боль, которая жгла изнутри как кислота, весь свой ужас, все одиночество, что навалилось на нее тяжелым бременем, разочарование в иллюзиях прошлого и страх перед будущим, где она, оставшаяся без опоры, должна была бороться за выживание в мире, полном волков в овечьих шкурах.
Она слышала их шепот за спиной, когда они один за другим уходили с кладбища, уезжали на поминки, но сама даже не шевельнулась. Пусть уйдут все, тогда и только тогда она сможет, наконец, выкричать свою боль. И пусть все они неодобрительно качают головой на ее отсутствие на поминках – ей все равно.
Где-то над головой прокричала степная птица, рассматривая с высоты кучку людей, выходящих из рощи кладбища. Дана продолжала упрямо стоять перед свежей могилой, глядя на фотографию Марата на кресте. И слез не было, была только пустота. Даже оставшись одна она не так и не могла вырвать из себя ни звука.
Медленно пошла к машине, не замечая как палящее южное июльское солнце жжет ее нежную кожу. Щеки и шея уже покраснели, покрываясь мелкими капельками пота, который она не чувствовала, лоб блестел, дыхание стало тяжелым, прерывистым, но все это оставалось где-то на периферии, как чужое тело, которое она тащила за собой. Ноги двигались сами, каблуки туфель проваливались в мягкую землю, платье липло к спине, но она ничего не замечала — только шла вперед, к машине, к спасению от этого места, где все кончилось.
Медленно подошла к автомобилю и вдруг навалилась на дверцу, пытаясь преодолеть накатившую слабость и головокружение.
А дальше….. дальше – пустота. И эта страшная комната с решетками на окнах. Ее распущенная прическа – длинные вьющиеся волосы разметались по кровати. Она задела рукой руку – кольца на пальце тоже не было, как и сережек в ушах. Ее платья – черного и дорогого – тоже не оказалось. Вместо этого она была переодета в серую футболку и спортивные серые брюки.
4.
От стука в двери Дана вздрогнула всем телом, возвращаясь в реальность. На пороге стояла молодая девушка, лет 20 -25 может быть. Невысокая, тоненькая как былинка, с задорно вздернутым носиком и смешливыми светло-карими глазами, с волосами цвета пшеницы и россыпью веснушек на щеках она выглядела совсем юной.
— Привет, — голос легкий, чуть хрипловатый, как будто она только что бежала или смеялась. Девушка не спрашивая разрешения прошла внутрь, присела на самый краешек кровати, поджала под себя одну ногу в потертых кедах. — Ну как ты? Живая хоть?
Дана рассматривала незнакомку. Впрочем, совсем незнакомкой та не была – женщина отчетливо помнила как тонкая, узкая ладонь обхватила ее запястье в воде и с неожиданной силой тащила вверх, к берегу, к спасению.
— Больно говорить, да? — девушка легко покачала головой, словно сама отвечала на свой вопрос. Солнечный луч, пробившийся сквозь неплотно задернутую занавеску, зацепился за ее волосы и на мгновение окружил лицо мягким, ангельским ореолом. — Ты двое суток горела в жару… металась, что-то кричала про воду и про… про «хватит». Твой… — она на секунду замялась, подбирая слово, — …хм, сосед, что ли? Он очень переживал. Почти не отходил. Сидел вот тут, — она похлопала ладонью по покрывалу рядом с собой, — держал тебя за руку, когда ты начинала задыхаться. Я видела.... когда гуляла...
Постоялец…
Черт…
Дана совсем забыла о нем. Там, на берегу она больше не могла жить. Смотрела на волны и вдруг поняла, что не может так больше. Каждый день, из года в год, от часа к часу, каждую минуту сознавать, что вся ее жизнь – ложь. Что никогда ничего не изменится, и что она вынуждена будет засыпать и просыпаться, осознавая, что всего лишь вещь, предмет, который продали, предали, разбили и выбросили за ненадобностью.
Горечь полынью затопила рот.
Зачем ее вытащили из воды? Хватит ли у нее сил снова совершить задуманное?
Незнакомка нахмурилась и схватила Дану за руку.
— Это ведь не выход…. – прошептала она, глядя на женщину своими янтарными глазами.
Дана резко вырвала руку и отвернулась.
— Всегда есть выбор… — продолжила девушка.
— У меня его нет, — отрезала женщина, закрывая глаза. – Мне его не дали. И… зачем ты… вытащила…
— Потому что жизнь — это высший дар, который нам дала природа, — голос девушки зазвенел. — Никто не имеет права ее забирать. Ни другие. Ни мы сами. Даже когда кажется, что все уже кончено… даже когда внутри только пепел и соль… она все равно остается даром. И выбрасывать его — это предательство.
— Ты меня даже не знаешь! – сквозь боль в горле рявкнула женщина, вырывая руку из руки девушки. – Зачем ты влезла!
Девушка печально вздохнула. Помолчала несколько минут.
— Я часто видела тебя на берегу, — наконец, прервала она молчание. – Ты очень красивая. И животных любишь, я наблюдала, как все окрестные коты сбегались к тебе. Ты даже чаек подкармливаешь….Прости, я видела, что тебя не смыло волной, что это – не случайность. Но погибнуть так…. Такой как ты…
— Какой? – с горечью бросила Дана.
— Яркой, — просто ответила незнакомка. – Сильной. Красивой.
— Моя красота – мое проклятье! Пусть бы лучше я была… уродкой! Тогда…. – внутри у Даны все горело от невысказанности. Боль, которая должна была утихнуть за два прошедших года, на самом деле все время жила в ней. Она молча крепла, расползалась, отравляя женщину изнутри, ожидая своего часа. – Тогда, меня бы смогли любить! Тогда бы меня не стали использовать! Тогда бы…. Боже, я могла бы жить обычной жизнью!
Девушка молча смотрела, как Дана металась по широкой двуспальной кровати — тонкое одеяло сбилось в ком, простыня промокла от пота, волосы липли ко лбу и щекам. Женщина дергалась, будто пыталась вырваться из невидимой хватки, пальцы судорожно цеплялись за край матраса, а губы беззвучно шевелились, повторяя одно и то же.
— Он же просто меня использовал! — вырвалось вдруг хрипло, надтреснуто. — Один ненавидел… второй бросил на растерзание… Я… всего лишь кукла в их руках! Всего лишь вещь! Всего лишь… — голос сорвался в короткий, болезненный всхлип. — Я не хочу так жить… Не хочу жить!
— Ты не кукла, — девушка снова взяла Дану за горящую огнем горячки руку. – И никогда ею не была. И жить ты должна, дыша полной грудью, а не скрываясь на краю географии. А твоя смерть… разве она не порадовала бы твоих врагов? Разве не этого они хотят? Чтобы ты умерла, пропала навсегда, исчезла из этого мира навсегда. И тогда их победа оказалась бы полной, а их преступления – безнаказанными.
В глазах Даны все плыло и двоилось. Лицо девушки то приближалось, то отдалялось, будто ее качало на волнах лихорадки. Голова раскалывалась — боль пульсировала в висках, в затылке, отдавалась в зубах. Из груди рвались короткие, рваные рыдания — не плач даже, а судороги, от которых болело под ребрами.
— Нет, — продолжала незнакомка, и ее голос звучал все четче и четче в ушах, — ты не имеешь права умирать. В первую очередь перед самой собой. Потому что только твоя жизнь – вечная угроза над теми, кто сломал тебя, кто использовал, кто предал, кто ударил в спину.
Дана дышала тяжело, со свистом. Слезы наконец прорвались — горячие, соленые, текли по вискам в волосы, смешиваясь с потом. Она не вытирала их. Только смотрела в потолок, где тени от веток акации медленно ползли по белой краске.
Алексей снова, снова и снова перечитывал сообщение. Единственное, отправленное за три дня. И чувствовал, как растекается по мышцам острое чувство облегчения. Убрал телефон подальше, лег на шконку. Привычным усилием отгородился от внешнего мира: от лязга ключей в коридоре, от приглушенных голосов за стеной, от вечного гудения вентиляции, которое в этой камере никогда не выключалось полностью. Тело — само по себе, разум — сам по себе. Этот навык он отточил до автоматизма. Без него давно бы спятил, окончательно сошел с ума — еще тогда, в белой палате с видом на заснеженные склоны, в закрытой клинике высоко в Швейцарских Альпах. Где мало кто, даже его родной отец, верили, что он выживет. И только его ненависть, которая горела в нем лютым пламенем, сильнее, яростнее с каждым днем мучений, не давала ему сдаться.
Он плохо помнил, как выбрался из пылающего дома со сломанными ногами, а может его просто вынесло взрывной волной, он плохо помнил, как смог достучаться до отца. Вообще не помнил, как его доставили в больницу и не знал, сколько операций перенес.
Позже, когда он уже мог говорить, один из хирургов — сухой пожилой немец с усталыми глазами — сказал ему почти с восхищением:
«Герр Яров, вы — медицинский феномен. Семьдесят восемь процентов ожоговой поверхности тела, множественные переломы, тяжелая ингаляционная травма… По всем протоколам вы должны были умереть еще на третьи сутки. А вы взяли и решили иначе».
Алексей тогда только криво усмехнулся обожженными губами.
Он не «решил иначе».
Он просто отказался умирать, пока не получит возможность посмотреть в глаза тем, кто поджег его дом, кто убил его семью, кто уничтожил его жизнь. Пока не сможет ответить той же монетой.
Отбой.
Свет погас, вызвав ворчание тех из заключенных, кто еще читал книги.
Ему книги были не нужны – картина стояла перед глазами.
Она лежала, свернувшись клубочком на жесткой кровати. Он видел ее через камеру в углу комнаты. Лежала в той же позе, в которой он ее оставил, уходя. Не шевелилась, не пыталась укрыться серым, колючим одеялом. Только белые плечи вздрагивали то ли от холода, то ли от плача.
Он смотрел на женщину в своей власти, сидя в своем удобном кресле в кабинете, попивая кофе, приготовленный молчаливой Ангелиной и не ощущал жалости. Только холодную ненависть и презрение.
Четыре года он, Алексей Яров, шел к своей цели, встал на ноги, но похоронил отца, сердце которого не выдержало сообщение о смерти внучки и Амелии. Они никогда не были близки с сыном – где бизнесмен средней руки из Краснодарского края и где почетный консул РФ, пусть и на пенсии, элита элит Москвы. Их сложные отношения, их запутанные семейные связи не позволяли им быть рядом. Но для 70-ти летнего старика новости стали ударом. Он вытащил с того света сына, заплатив за это своей жизнью.
Брат на похороны не приехал.
Все сделали они вдвоем: Алексей и Ангелина. Старая, много чего повидавшая женщина — когда-то любовница отца, потом его тень, секретарь, домоправительница, хранительница тайн. Она закрывала глаза на все. Она закрывала глаза и теперь. Молча организовывала церемонию похорон, молча подписывала бумаги, молча варила кофе. Молча смотрела, как он ломает то, что осталось от чужой жизни. Не дрогнула, когда его люди привезли безжизненное тело девушки и бросили в подвале. В той камере, которая предназначалась совсем не ей.
Алексей шаг за шагом 2 года приближался к Марату, медленно, осторожно, как манул к добыче. Но тот… тот обманул, снова обманул. Мгновение, одно короткое мгновение на трассе – и машина летит в лоб бензовозу, вспыхивает пламенем, лишая Ярова шанса на месть.
Алексей взвыл, когда узнал, что его враг сдох. Не кричал, не ругался. Просто издал низкий, звериный звук, который эхом отразился от стен пустого кабинета. Месть, ради которой он дышал, которую он носил в себе вместо сердца — украдена. Украдена у него в последний момент. Быстрой, пусть и мучительной смертью. А может и не мучительной. Сила удара была такова, что тело переломало еще в момент аварии.
Марат сдох, а Яров крушил свой дом в диком бешенстве, которое ударило в голову. Не мог спать, есть, пить. Его трясло так, что даже Ангелина испугалась, не умрет ли он. Нет. Не умер.
Поехал на похороны и увидел там ее.
Тоненькая, хрупкая и изящная, с бледным лицом и черным платком, укрывающим ярко-рыжие, золотистые локоны, она стояла отрешенная у края и не сводила глаз с гроба. Не плакала, не кричала, но Алексей знал это состояние. И ненависть к этой женщине, чей хрустальный голосок когда-то они с Амелией называли, смеясь, голосом Джельсомино, ударила в голову.
Марат сдох. Но не сдохло его дело. Не сдохла его семья. Не сдохла эта дрянь — красивая, молодая, оставшаяся с деньгами, связями, властью, которую он ей оставил. Шлюха, возведенная в ранг жены. Теперь — вдова. Наследница.
Алексей смотрел на нее через темные стекла очков и чувствовал, как старая ненависть, чуть притушенная шоком от аварии, разгорается заново. Только теперь она была направлена не на одного человека. На всю его тень. На все, что осталось после него. На ту, чей смех он слышал, когда ему ломали ноги.
Его семью убивали, а Лодыгин, смеясь говорил с ней по телефону, помогая выбрать платье к свадьбе. Смотрел, как Амелию насилуют, а сам говорил своей бляди, что хотел бы платье с открытыми плечами.