Эмма разбила кружку, когда Шарлотта чистила зубы.
Звон получился глухой, какой-то неправильный — будто треснуло не стекло, а что-то живое. Шарлотта замерла с щёткой во рту, прислушиваясь к тишине после удара. Эмма не плакала. Это было страшнее всего.
Она выплюнула пасту в раковину и пошла на кухню босиком, по ледяному линолеуму. Пол был грязный — она не мыла его третью неделю, всё некогда. Ноги липли к чему-то липкому. Кажется, к варенью. Или к крови? Нет, просто варенье.
Эмма стояла посреди лужи молока. Три с половиной года, пижама в мишек, волосы торчат во все стороны. В руках она держала ручку от кружки — той самой, с медвежонком, которую Шарлотта нашла в комиссионке за два фунта. Медвежонок был страшненький, косоглазый, но Эмма его обожала.
Теперь медвежонок лежал осколками на полу.
— Я нечаянно, — сказала Эмма. Голос не дрожал. Она смотрела на мать снизу вверх, и в её серых глазах не было вины. Только любопытство. Как будто она хотела посмотреть, что сделает Шарлотта. Ударит? Закричит? Заплачет?
Шарлотта не сделала ничего.
Она села на корточки прямо в лужу. Молоко тут же пропитало её домашние штаны, холодное и липкое. Она посмотрела на осколки — на кривую мордочку медвежонка, которая теперь смотрела в потолок пустым глазом.
— Ты не ушиблась? — спросила она тихо.
Эмма мотнула головой.
— Иди переодеваться. Вон там, на стуле, чистое.
Эмма не двинулась с места. Она смотрела. И смотрела. Шарлотта вдруг подумала, что её дочь вообще слишком много смотрит. Слишком тихая. Слишком спокойная для трёх лет. Иногда по ночам она просыпалась от того, что Эмма сидит на краю кровати и просто смотрит на неё. Молча.
— Иди, — повторила Шарлотта. Твёрже.
Эмма наконец послушалась. Маленькие босые ноги прошлёпали по линолеуму — топ-топ-топ — и скрылись за дверью.
Шарлотта выдохнула. Медленно, осколок за осколком, собрала черепки в газету. Вытерла пол. Выбросила мусор. Налила в другую кружку — старую, без рисунка — тёплого молока.
Всё это время она не смотрела на свои руки. Потому что руки тряслись.
Ей было двадцать два.
Почти все, кого она знала в школе, сейчас заканчивали университеты, ходили на свидания, ездили на море. Шарлотта работала на удалёнке — мелкие заказы для мелких клиентов, которые платили мало и медленно. Она знала все марки дешёвых подгузников и умела готовить ужин из ничего. Она не жаловалась. Жаловаться было некому.
Отец Эммы исчез ещё до её рождения. Шарлотта не помнила его лица.
Врачи сказали: диссоциативная амнезия. Тяжёлые роды, кровопотеря, мозг заблокировал всё, что было за несколько месяцев до и несколько недель после. Она не помнила, как забеременела. Не помнила, кто был рядом. Не помнила даже, как подписывала свидетельство о рождении.
Иногда ей снились обрывки. Тёмная комната. Чьи-то руки на её горле. Голос — не голос даже, а шёпот, от которого стынет кровь: «Если ты кому-нибудь расскажешь — я убью вас обеих».
Она просыпалась в холодном поту, прижимая к себе тёплую Эмму, и до утра не могла сомкнуть глаз.
Она перестала копаться. Решила, что так легче. Что нечего вспоминать, если правда может оказаться страшнее пустоты.
— Мам, — Эмма вышла из комнаты в чистой футболке. — А мишка? — Она показала на осколки в мусорном ведре.
— Мишка уехал. Давай одеваться.
— Куда уехал?
— К другим девочкам.
Эмма нахмурилась. Шарлотта быстро натянула на неё синий комбинезон, вязаную шапку — старую, но тёплую. Сунула в рюкзак сменку и яблоко, нарезанное дольками.
Они вышли в подъезд. Пахло сыростью, кошками, чем-то кислым. В углу первого этажа кто-то разбил бутылку — стекло не убирали уже несколько дней. Шарлотта перешагнула через него, прижимая Эмму к себе.
Почтовые ящики. Она заглянула в свой — машинально, просто по привычке. Реклама. Счета. И среди этого — жёлтый конверт.
Она сразу поняла: это не от коммунальщиков. Бумага плотная, дорогая. На обратной стороне — штамп.
ИК-56. Колония строгого режима.
Шарлотта не знала никого в тюрьме. Вообще никого. Она почти не знала людей за пределами садика и работы. Но конверт был адресован ей — её имя, её фамилия, её адрес. Аккуратные печатные буквы.
Кто-то писал ей из колонии.
Эмма дёрнула её за рукав.
— Мам, пойдём. Холодно.
— Сейчас.
Шарлотта разорвала конверт дрожащими пальцами. Внутри — фотография. Старая, выцветшая, с мятым краем. На ней она сама — лет семнадцать-восемнадцать, худая, с длинными волосами (она обрезала их после родов, когда Эмма начала выдирать пряди). Она улыбалась. По-настоящему. Счастливо.
Рядом стоял мужчина.
Его лицо было зачёркнуто чёрным маркером. Грубо, в несколько слоёв, почти с яростью. Будто тот, кто зачёркивал, хотел выжечь это лицо из реальности.
Под фото — листок в клетку.
«Через месяц я выхожу.
Я знаю про дочь.
Я хочу вас видеть.
Ты помнишь ту ночь?
Я помню всё».
В голове — пустота.
Никакой вспышки. Никакого узнавания. Она не помнила ни этого мужчину, ни ту ночь, ни даже эту улыбку на своём лице. Но её тело помнило что-то другое. Холод в груди. Липкий страх, который поднимался откуда-то из живота. Руки тряслись так сильно, что письмо задрожало.
— Мам, — Эмма смотрела на неё снизу вверх. — Ты боишься?
Шарлотта хотела сказать «нет». Но Эмма была странным ребёнком. Она всегда чувствовала ложь.
— Немного, — сказала Шарлотта. — Пойдём.
Она сунула письмо и фото в карман куртки. Взяла дочку за руку — маленькую, тёплую, с ямочками на костяшках. И вышла на улицу.
Солнце уже поднялось, но было по-осеннему зябко. Небо — низкое, серое. Где-то на западе собирался дождь. Эмма запрыгала по лужам, забыв про вопрос. Шарлотта смотрела на неё и впервые за четыре года подумала то, что боялась думать.
«Откуда у моего ребёнка эти глаза? И что сделал тот, чьё лицо стёрли?»
Она не знала, что через месяц её тихая жизнь рухнет. Что мужчина с зачёркнутым лицом уже вышел на свободу. Что дочь всё это время видела его во сне.