Глава I. Хлебзавод

Пролог

Война. Слово, обжигающее изнутри, тяжёлое, как свинец, и горькое, как полынь. Из-под нахмуренных рыжих бровей мужицкие, зелёные глаза впивались в смрадную черноту неба. Там, за этой гарью, был дом. Тот самый, что греет душу до щемящей боли. Там были они. Руки родные, согревавшие сердце. Там был он... Мой мальчик... Мой маленький мальчик...

Взгляд мерк, цепляясь за вздыбленные фонтаны грязи, что рвались из-под земли. Грохот, тяжкий и оглушительный, выворачивал нутро, сотрясая землю под телом. Но... Победа. Победа осталась за нами.

Глава I. Хлебзавод

1948 год. Четвёртая пятилетка. Время СССР. Краски города ещё не отмылись от пыли войны.

Утро рождалось не под пение петухов, а под едкий дым из фабричных труб, застилавший угрюмую хмарь низкого неба. Серое марево ползло над крышами, въедалось в горло, оседало на губах горечью. Шаги переваливались со стороны в сторону, перебирая под поношенной обувью разруху. Анфиса шла по улице, поджав плечи под телогрейкой, которую латала ночами из старых тряпок. Заплатка на заплатке, стежок к стежку — всё равно холод пробирался сквозь ветхую ткань, да студил спину.

Город просыпался медленно, нехотя, словно каждый дом, каждая улица боялись нового дня и того, что он принесёт. По мостовой тянулись женщины — такие же как она, согнутые под тяжестью труда, в латаных платках, заштопанных кое-как, в ботинках, стоптанных до самого низа.

Мужчин было мало, раз-два и обчёлся. Те, что вернулись с фронта, либо лежали в больницах без рук и ног, либо пропивали остатки жизни где-то на окраинах, в подвалах и развалинах, где собирались такие же покалеченные судьбой. Остальные так и не вернулись. Лежали в братских могилах под деревянными крестами без имён. А может, и вовсе без могил — раскиданы по полям, по топким болотам, где их никто не отыскал и не оплакал. Анфиса гнала эти мысли прочь, старалась не думать об этом.

Её зелёные глаза скользили мимо разбитых домов, мимо тех пустырей, заросших бурьяном, где когда-то стояли целые церкви, небольшие ларьки и школы. Она помнила эту церковь — белая, с золотым куполом, сверкавшим на солнце. Отец водил её туда маленькую, в белом платьице. Она любила смотреть на свечи, на иконы в серебряных окладах. Теперь там росла полынь высотой по пояс. Горькая, пахнущая тленом.

Осиротевшие дети, босоногие или в рваных обувках, играли среди развалин и битого стекла, рискуя порезаться или свалиться в какую-нибудь яму. Никто за ними не смотрел. Матери пропадали на работах от зари до темноты, а бабки, сидели по углам, едва дыша, уставшие от жизни, которая от них ушла.

Мальчишки играли в войну, стреляли из деревянных палок. Кричали: «Ура! За Родину!» — и падали, изображая смерть. Потом вскакивали, смеялись, бежали дальше. Не понимали, что война — это не игра. Что настоящие убитые не поднимаются, отряхнув колени, и не бегут с криками домой к скудному ужину.

А девочки тихо сидели в холодных углах своих хижин, делая кукол из обрывков тряпок и сухой соломы. Они перевязывали им талии, рисовали углём глаза и рты. Пеленали их, укачивали, шептали колыбельные, которые слышали от матерей. Играли в мам, не зная, что их ждёт такая же жизнь — работа, голод, холод, бесконечная усталость.

Многие дома пустовали и вовсе. Крыши были проломлены, двери сорваны с петель и валялись где-то рядом в бурьяне. Внутри — голые стены, провалившиеся полы, пепелища. Всё, что можно было унести, — унесли, что можно сжечь — сожгли. Лишь кое-где из груд кирпича торчали скрюченные железные балки, страшные памятники тому, что обрушилось с неба.

Мысль о доме впивалась в грудь холодной занозой. Там, в бревенчатой избе на окраине, где стены промерзали насквозь, под двумя старыми ватными одеялами лежал Тихон. Единственный, кто остался после всего этого ада. Единственный, ради кого она дышала.

Она вспоминала мужа, как он уходил на фронт, как обнимал её на пороге, как целовал Тихона в макушку. Обещал вернуться. Не вернулся. Сгинул где-то под Смоленском — ни письма с фронта, ни похоронки с чёрной печатью, ничего, словно его и не было вовсе.

Родители погибли в деревне, когда самолёты налетели ночью. Она помнила этот грохот, этот свист бомб, когда земля ходит ходуном под ногами. Дом сгорел дотла, вместе с сараем, с курами, со всем добром, которое копили годами. Перины пуховые, сундуки с приданым, иконы старинные — всё в огне. Анфиса с Тихоном чудом спаслись — были в погребе, прятались. Сидели в темноте, прижавшись друг к другу, слушали, как грохочут взрывы над головой. Земля сыпалась с потолка. Тихон плакал тихо, в подол её юбки, а она гладила его по голове и шептала: «Тихо, сынок, тихо. Переждём. Всё пройдёт».

Вышли утром, а деревни нет. Одни головёшки, да запах гари. Трубы печные стояли среди пожарищ, как надгробья. Анфиса увезла сына на уцелевшей телеге, от горя, которое было слишком велико для детских плеч. А сейчас она видела его перед собой: лежит, свернувшись калачиком под отцовским пальто, что чудом сохранилось.

Пальто тяжёлое, шерстяное, серое. Эта вещь, пережившая всё, пахла им, отцом. Тихон зарывался в грубую ткань носом, вдыхал уходящий запах, и наверное, ему чудилось, что отец просто вышел ненадолго и вот-вот вернётся.

Он лежал, дышал облачками пара, и старался не шевелиться. В избе было холодно, как в погребе. Печь топили раз в два дня, дрова были на вес золота. Выдавали их в по талонам, а воровать — грех и риск. Холод проникал сквозь стены, несмотря на газетные полоски на стёклах. Пробирался внутрь, лез в щели как вор.

Чувство вины глодало её изнутри. Острее, чем голод. Сильнее, чем усталость. Но без работы — верная смерть, а без хлеба — конец всему.

Соседка, баба Фрося, на словах обещала: заглянуть к Тихону после обеда. Кипятку принести и похлёбки скудной. Но Анфиса-то знала правду: сама Фрося едва на ногах держится, по стенам, бывало, рукой водит. Каждое утро выходит из дому согнутая пополам, возвращается затемно. У неё трое своих, муж калека — после войны вернулся без ноги, теперь сидит дома, чинит соседям валенки за копейки. Сама баба Фрося на двух работах вкалывает от зари до зари: с утра бельё стирает, после обеда на швейную фабрику бежит. Какое уж тут «заглянуть» — хорошо, если в круговерти своих бесконечных забот хоть на миг о Тихоне вспомнит. А коли нет? Так и будет её сынок лежать один-одинёшенек в промёрзлой избе, голодный, под ватным одеялом дрожать, пока мать хлеб для люда печёт.

Загрузка...