Введение

Лера зажмурилась, из последних сил пытаясь сбросить с себя оцепенение, затем снова открыла глаза — ничего не изменилось. Абсолютная, всепоглощающая чернота, будто её проглотила гигантская чернильная лужа, не оставив ни щели, ни просвета. Воздух был неподвижным, густым и безвкусным, им невозможно было надышаться. Она вскинула руки перед лицом, помахала ладонью у самого носа — ни малейшего движения, ни тени в кромешной, осязаемой тьме. Казалось, само пространство перестало существовать.

В ушах — не привычная, уютная тишина перед сном, когда за окном мягко шуршат листьями деревья и доносится сонный гул города, а болезненная, режущая, давящая пустота. Физическое ощущение вакуума, как если бы кто-то безжалостно вырвал её слух вместе с корнем, оставив лишь две холодные, онемевшие раковины.

Инстинктивно она открыла рот и закричала изо всех сил, вложив в этот крик весь накопившийся ужас.

Ничего.

Только странное, щекочущее вибрацией ощущение в горле, когда голосовые связки напряглись и сомкнулись, и холодные пальцы на шее, ощутившие мелкую, беспомощную дрожь. Значит, звук был. Он родился, жил и умер, так и не долетев до её сознания. Он был призраком, тенью, которую она могла лишь чувствовать кожей, но не воспринимать.

Лера сжала кулаки, до боли впиваясь ногтями во влажные ладони. Еще недавно она заливалась звонким смехом над какой-то шуткой Насти в уютном кафе. Как звучал её собственный смех? Высокий, с легкой, срывающейся хрипотцой? Или глухой, низкий, будто подавленный? Она напрягала память, пытаясь вызвать из недр мозга эхо, но та отказывалась воспроизводить этот простейший звук, выдавая лишь картинку без саундтрека. Память предала её, став немым кино.

12 сентября. Кабинет отоларинголога

Воздух в кабинете был густым и спертым, пахло антисептиком и старой кожей кушетки. Солнечный луч, пробивавшийся сквозь полузакрытые жалюзи, пылил над столом врача, освещая модель уха в разрезе — лабиринт из гипса и пластика, который теперь казался Лере чуждой и бесполезной планетой.

— Психогенная глухота, — произнёс врач, и Лера, не отрываясь, прочитала этот приговор по движению его усталых, обветренных губ.

Она научилась этому мастерству за последние месяцы отчаяния — с того самого дня, когда мир для неё резко и бесповоротно замолчал. Не отвлекаться на выразительные глаза, не искать подсказки в морщинках у висков — смотреть прямо на рот. Губы — вот новый источник истины, вот что важно теперь. Они двигались медленно, растягивая слова, будто говоря с неразумным ребенком или иностранцем.

— Возможно, временная. Острая стрессовая реакция, — шевельнулись его бледные, тонкие губы, и каждое слово было ударом молотка.

Эти слова крючьями вернули её в тот вечер. Яркий экран телефона, веселые огни улицы, свой собственный беззаботный смех, заглушавший всё. Телефонный звонок. Бабушкин голос, слабый, прерывистый, пойманный на грани помех: «Лер... помоги... плохо мне...» — заглушённый уличным грохотом и навязчивым смехом подруги. «Баб, я на улице, шумно! Перезвоню!» — бросила она в трубку, даже не вникнув в интонацию, в тот тихий ужас, что пробивался сквозь треск.

Только увидев потом пять пропущенных вызовов, она рванула домой, чувствуя, как леденящий ком подкатывает к горлу.

Дверь в ванную была приоткрыта, из-за неё падала на паркет полоска света. Бабушка лежала на холодном кафеле, неестественно маленькая и беззащитная, в луже розоватой, разбавленной водой крови. Лицо восковое, глаза закрыты. Лера не помнила, как хватала телефон, как звонила в скорую. Помнила только, как вдруг осознала — не слышит гудков в трубке. Не слышит собственных рыданий. Не слышит, как врач склонился над бабушкой, потрогал её холодную руку и покачал головой. Мир замолчал в тот самый момент, на пике её отчаяния и вины, выключив звук навсегда.

«Если бы я просто прислушалась... Если бы я была чуточку внимательнее...» — но эта мысль-пила, крутившаяся в голове днями и ночами, не возвращала ни слух, ни самую родную душу.

Мать, сидевшая рядом на стуле, сжала её руку так сильно, что кости хрустнули. Лера увидела, как её накрашенные губы беззвучно дрожат, как напряжены мышцы шеи. Многие фразы она уже хорошо научилась понимать без звука:

— Как это временная? Что значит «возможно»? Когда она снова сможет слышать? — губы матери подрагивали, выдавая панику, которую она тщетно пыталась скрыть.

Врач тяжело вздохнул и развёл руками. Его плечи поднялись к ушам в универсальном, извечном жесте беспомощности человека перед загадками мозга.

— Может через месяц. Может через год. Может... — он замолчал, отвел взгляд.

Но Лера поймала это слово, чётко сформированное, беззвучное, вылетевшее с его губ, словно черная муха:

Никогда.

Мать разрыдалась. Лера наблюдала, как крупные, тяжелые слёзы катятся по её подведенным ресницам и оставляют темные дорожки на пудре, но не слышала ни всхлипов, ни стенаний. Она потянулась, вытерла их подушечками пальцев, ощущая соленую влагу и горячую кожу. Мать внезапно обняла её так крепко и отчаянно, что заныли рёбра, впиваясь в спинку стула.

Лера закрыла глаза, уткнувшись лицом в материнское плечо, в знакомый запах духов и тревоги. Ей отчаянно, до физической боли, хотелось пробить эту стену, услышать, как мама шепчет свои старые утешения: «Всё будет хорошо, солнышко, всё наладится».

Глава 1. Десять жирных двоек

Лера сидела за своей привычной партой у окна, в так называемом «глухом ряду», где доска была видна под острым углом, а слова учителя тонули в гуле улицы. Но для неё это было теперь лучшим местом — здесь её меньше беспокоили. Она прикрыла ладонью левое ухо, чувствуя холодное дуновение сквозь щель в раме. Сквозняк был её личным врагом; он приносил с собой не холод, а усиление того звона, что жил в её голове — высокого, пронзительного, словно комар, навсегда застрявший в ушной раковине.

Последние десять минут перед звонком всегда тянулись невыносимо долго, превращаясь в немую пытку ожидания. Она нервно теребила уголок тетради, наблюдая, как бледный осенний луч выхватывает из потёртого тёмного дерева парты выцарапанные поколениями учеников надписи: «Здесь был Витёк», «Я учусь страдать». Кто-то позже, более циничный рукой, добавил к последней: «И у меня получается!» Лера провела пальцем по шершавым буквам. Получалось и у неё.

В классе витал привычный, густой коктейль запахов — едкая пыль мела, бьющие в нос сладковатые духи Кати Смирновой и приглушённый, но настойчивый аромат сегодняшних рыбных котлет из столовой, пропитавший всё на третьем этаже. Лера вздохнула — значит, на большой перемене опять придётся пробиваться через шумную толпу у буфета, где все кричат, толкаются, и она, как слепой котёнок, тыкается в спины…

Дверь с глухим, но ощутимым по вибрации пола грохотом распахнулась, сбросив со стены таблицу Менделеева, которая и так уже висела криво, подпирая углом щит с формулами. В класс вошла Галина Петровна с таким видом, будто дверной проём для неё тесен и она делает одолжение, протискиваясь в него. Преподаватель физики и, по странному ироничному стечению обстоятельств, руководитель школьного музыкального кружка. Её тёмно-синий костюм из плотного крепа висел на худой, угловатой фигуре, как на вешалке, а брошь-сова на лацкане перекосилась, будто пыталась улететь прочь от своей хозяйки.

— Тетради с домашней работой! На первую парту! Быстро! — её голос, который Лера скорее чувствовала, чем слышала, скрипел и дребезжал, как несмазанные качели в заброшенном парке.

Учительница достала планшет и начала пролистывать электронный журнал, но красная шариковая ручка в её руке выглядела архаично и угрожающе — это была традиция, от которой она отказываться не собиралась: «Двойки должны быть жирными, наглядными и позорными», как любила говорить она.

Лера машинально потянулась к рюкзаку, стоявшему у ножки парты, — и сердце её провалилось куда-то в живот, ледяной волной разливаясь по всему телу. Под клапаном лежала только черновая тетрадь с недописанным сочинением по литературе. Она метнула взгляд на Настю Ковалёву, свою соседку и, вроде бы, подругу, но та лишь испуганно замотала головой, бросая быстрый, виноватый взгляд на учительницу и показывая на свою, уже лежащую на первой парте, тетрадь.

— Морозова, — Галина Петровна растянула фамилию, как жвачку, делая паузу между слогами, — опять проблемы?

Звуки доносились сквозь вату — глухие, искажённые, обрубки слов. В ушах, поверх всего, стоял тот самый вечный звон. Последние месяцы врачи разводили руками на бесконечных приёмах: «Психосоматика. Посттравматический синдром. Нервное перенапряжение». Но Лера знала — это было не просто так. Она слышала мир, как сквозь толстый слой воды в бассейне, и чем больше на неё давили, чем громче кричали вокруг, тем глубже и необратимее он уходил.

— Я... забыла... — её собственный голос сорвался на шёпот, звучащий в её голове чужим и слабым.

Со второй парты донесся сдавленный, но ядовитый смешок. Катя Смирнова, её огненные кудри, собранные в тугой высокий хвост, шептала что-то подружке, чётко и утрированно артикулируя, чтобы Лера наверняка поняла: «Опять своё «не слышу» включает. Удобно, да?» Лера прочитала это по губам мгновенно — можно сказать, что она уже стала виртуозом в этом печальном искусстве. Смешок Кати впился в спину, как заноза. Лера чувствовала, как по коже ползёт мурашками волна жара — не гнева, а стыда, густого и липкого. Стыда за свою беспомощность.

— Что-что? — Галина Петровна приблизилась и наклонилась так близко, что Лера разглядела крошечную родинку над её губой, забитую в морщинки пудру и следы вчерашнего стойкого макияжа. От неё пахло крепким чаем и старой бумагой. — Повтори, я не расслышала!

Ирония была настолько грубой и очевидной, что по классу пробежал сдержанный смех. Лера лишь сжала губы, впиваясь взглядом в чернильную кляксу на парте. Красная ручка учительницы с силой впилась в страницу журнала, оставляя первую жирную, размашистую «2». Бумага затрещала по швам.

— Раз, — прошептала Катя, прикрывая рот раскрытым учебником физики, и Лера снова поймала это движение губ.

Вторая двойка легла рядом, как близнец. Лера видела, как по рядам пробегает волна перешёптываний, обмена взглядами. Артем с последней парты, король спортзала и главный зубоскал, размахивал руками перед ртом, изображая её «глухую мину» для своих приятелей. Даша из первого ряда, тихая и спокойная девочка, обернулась с сочувственным, растерянным взглядом, но тут же резко отвернулась, когда Галина Петровна бросила в её сторону ледяной, предупреждающий взгляд.

— Десять! — торжествующе, уже почти без стеснения, объявила Катя, когда журнал с тяжёлым глухим стуком захлопнулся.

Лера сидела, словно парализованная, глядя на десять алых, почти кровавых цифр, выстроившихся в аккуратный, безупречный ряд смертного приговора. Класс замер в ожидании развязки — кто-то с любопытством, кто-то со страхом, кто-то с плохо скрываемым злорадством. Галина Петровна удовлетворённо положила ручку, её тонкие губы сложились в жёсткую, неумолимую полоску.

Глава 2. Глухая стена

Саша прижалась спиной к холодной кафельной стене в школьном туалете, словно пыталась вжаться в её шероховатую, прохладную поверхность, раствориться в ней, стать очередной трещинкой в плитке. Она заперлась в последней, самой дальней и всегда слегка влажной от конденсата, кабинке. Саша дотронулась до тонкого пластикового корпуса, заушника, отполированного до матовости её кожей. Привычный, почти магический жест, ритуал мгновенного побега.

За стеной, в общем пространстве туалета, раздались приглушённые, но ощутимые вибрацией в плитке удары — кто-то колотил кулаком или книгой по металлической раковине, кричал что-то, смеялся, может быть. Звуки доносились словно из-под толщи воды, сквозь слой ваты и свинца: искажённые, расплывчатые, бессмысленные. Саша не знала, что именно там происходит. И не хотела знать. Её мир был здесь, в этой кабинке, ограниченный размером в полтора квадратных метра.

Она зажмурилась, и веки дрогнули, будто захлопнулась тяжёлая, звуконепроницаемая дверь в шумный, агрессивный мир.

Клик.

Тишина.

Не та призрачная, обманчивая, когда звуки лишь приглушены и шепчутся где-то на периферии сознания, а плотная, густая, как космический вакуум — высасывающая даже память о шуме, саму его возможность. Иногда она казалась Саше похожей на бескрайнюю снежную равнину: белая, чистая, безграничная, где каждый вдох и каждый стук собственного сердца отдаётся глухим эхом в собственных костях. А сегодня тишина была иной — тёплой и мягкой, уютной, как старый потертый свитер, в который можно завернуться с головой, спрятавшись от всего.

Саша задержала воздух в лёгких, слушая — нет, чувствуя — как бьётся её сердце. Гулко, глухо, ритмично, будто кто-то настойчиво стучит кулаком по бронированной двери изнутри. Это был её единственный и главный диалог с миром.

Она достала телефон, включила музыку — какой-то агрессивный рэп, который обычно оглушал всё вокруг, — и выкрутила громкость на максимум. Ничего. Только лёгкая, едва заметная вибрация в костяшках пальцев, когда она прижала динамик к ладони. Глухие, тяжёлые басы проходили сквозь кожу, как слабый электрический разряд, заставляя мурашки бежать по запястью. Звук был тактильным ощущением, не более.

— Сашка-глушка! — дверь кабинки дёрнули снаружи, и металлическая ручка звякнула, дергаясь на защелке.

Она приоткрыла глаза и увидела тень под дверью — чьи-то громадные, грязные кеды с намалёванными вручную черепами, подошвы, стоптанные и изношенные на один бок. Кирилл. Опять он.

Саша мысленно вздохнула. С ним всегда так — он врывался в её тишину, как ураган, со своим вызывающим видом. Долговязый, угловатый, будто собранный из граней и протестов. Его неизменный чёрный балахон был на два размера больше и скрывал то ли худобу, то ли желание спрятаться. Но при всей его показной колючести, в нём не было злобы. Была какая-то иная, странная энергия. Лицо его не было откровенно красивым — слишком острые скулы, упрямый подбородок, густые брови, сведённые в вечной задумчивой гримасе. Но глаза... Глаза выбивались из всего образа. Не тёмные и злые, как можно было ожидать, а светлые, пронзительно-карие, с золотистыми искорками. В них читался не тупой задор, а живой, острый, дотошный ум и какая-то старая, детская обида, которую он тщательно маскировал под маской цинизма.

Его руки были таким же противоречивым посланием миру: длинные пальцы гитариста, с жёсткими, желтоватыми мозолями на подушечках — неизменными спутниками тех, кто часами зажимает струны, пытаясь извлечь из них не только звук, но и правду. Но на смуглой коже левого запястья зиял грубый, белесый шрам, похожий на окаменевшего многоножка — молчаливый свидетель какого-то старого, нерассказанного сражения, которое, казалось, противоречило самой сути этих творческих рук.

Тень Кирилла загородила свет из-под щели. Саша закатила глаза, достала из кармана потрёпанный, в мягкой обложке блокнот с изображением космоса и вывела размашистым, угловатым почерком, с сильным нажимом, почти рвущим бумагу:

«Отстань. Я тебя не слышу».

Она аккуратно протолкнула листок под дверь. Бумага должна была шуршать по плитке, как сухой осенний лист, но она этого не слышала, лишь видела, как белый уголок исчезает под серой дверью.

Через секунду в ответ прилетела смятая в тугой комок бумажка прямо в колено. Саша медленно развернула её — на листке было выведено угловатыми, колючими буквами, похожими на следы когтей:

«Притворщица».

Уголок её рта дёрнулся. Неуловимо. Почти незаметно.

Флэшбек: пять лет назад

Первый раз она выключила аппарат, когда отец, не сдержавшись, со всей силы швырнул и разбил тарелку об пол. Она запомнила это в мельчайших деталях, как замедленную съемку. Тарелка зависла в воздухе на мгновение — белый фарфор с тонкой синей каемкой, та самая, из маминого любимого сервиза «Хрустальная роза», который достался ей от бабушки. Саша успела заметить, как в ее гладкой, блестящей поверхности искажается и дробится отражение люстры — свет распался на сотни мелких, ядовитых искр. Потом — глухой, но яростный удар. Осколки разлетелись по линолеуму злой, колючей звездой, один, самый острый, с хрустом вонзился в дверцу кухонного шкафа — до сих пор там торчит, бледнея на солнце, как немое напоминание о том вечере. Отец стоял, тяжело и хрипло дыша, его широкие пальцы непроизвольно сжимались и разжимались, будто продолжая сокрушать что-то невидимое, саму атмосферу в доме.

Глава 3. Пыльные струны

Дверь в кабинет музыки в старом крыле школы не открывалась, а сдавалась — с боем. Лера толкнула её плечом, и старый, покосившийся замок с пронзительным скрипом зацепился за ржавую ответную часть. С третьего толчка что-то щёлкнуло внутри, и створка с тяжёлым вздохом поползла внутрь, пропуская её в царство забытого времени.

В ноздри ударил сложный, многослойный запах: сладковатая пыль древесной гнили, запах застоявшегося, неподвижного воздуха и чего-то ещё — едва уловимый, горьковато-сладкий аромат засохшего столярного клея и старых партитур. Солнечный луч, пробивавшийся сквозь узкую щель в бархатных шторах цвета выцветшей баклажановой кожуры, высвечивал в полумраке миллионы золотых пылинок, кружащихся в воздухе в медленном, величественном танце, словно застывшие ноты давно забытой мелодии. Пыль на подоконнике лежала ровным слоем, будто здесь не открывали окна со времён её бабушки, а может, и дольше. Кабинет был не просто заброшенным. Он был законсервированным, как улика в прошлое.

— Ты как танк, — раздался за спиной голос, ленивый, чуть хрипловатый, но без насмешки. Скорее, с одобрением.

Лера обернулась. Марк стоял в дверном проёме, залитый светом из коридора, который делал его силуэт почти невесомым. Под мышкой он держал потрёпанную картонную папку-скоросшиватель с отклеившимся уголком и надписью «Архив» на боку, сделанной фиолетовыми чернилами. Его тёмные, непослушные волосы были всклокочены, будто он только что проснулся или всю дорогу ехал с открытым окном, а на коленях поношенных джинсов красовались непонятные пятна.

— Что это? — Лера ткнула пальцем в папку, стараясь не задерживать взгляд на его руках. Его длинные пальцы были испачканы в синей типографской краске — яркой, ядовито-синей, как цвет школьной формы девяностых, которую она видела на старых фото.

— Материалы для школьной газеты. Верстка нового номера. И кое-что ещё... личное, — он сделал паузу, и в его глазах мелькнула тень чего-то серьёзного. Он переступил порог, и его грязные кроссовки оставили на сером, потёртом до дыр линолеуме чёткие следы.

Марк небрежно швырнул папку на крышку рояля — старого, полированного, покрытого толстым слоем пыли, но всё ещё величественного инструмента. Из-под завязок папки выскользнула и упала пожелтевшая фотография, скользнув по лаковой поверхности, как конькобежец по льду. Лера, движимая каким-то рефлексом, подхватила её на лету.

На снимке, сделанном в том самом винтажном сепийном тоне, запечатлены две молодые женщины. Одна — с тёмными, гладко зачёсанными волосами, собранными в строгий, но элегантный пучок, с умными, спокойными глазами и лёгкой улыбкой. Рядом с ней — высокая, худая девушка в больших, круглых очках в роговой оправе, которые делали её похожей на учёную сову из старых добрых мультфильмов. Они обе держались за один и тот же предмет — громоздкий, по современным меркам, ящик с множеством регуляторов и проводов, больше напоминавший ламповый радиоприёмник или аппарат для опытов, чем слуховой аппарат.

— Моя тётя, Анна Михайловна, — Марк ткнул пальцем, оставляя на краю фото крошечный отпечаток синей краски, указывая на девушку в очках. — И твоя бабушка, Лидия Павловна.

— Откуда ты... — Лера замерла с фото в руках, чувствуя, как что-то сжимается у неё внутри. Она узнала бабушкины глаза — те самые, добрые и мудрые, что смотрели на неё с семейных альбомов.

— Иван Сергеевич, наш директор, показал мне старый альбом, — Марк провёл пальцем по воображаемому альбому. — Я тоже был у него в кабинете по делам газеты. Тогда он мне и сказал, глядя на это фото: «Покажи это Лере Морозовой. Все Морозовы, так уж вышло, возвращаются к этому роялю». Еще в тот раз, как мы натолкнулись друг на друга в коридоре, я понял, что он говорил о тебе. — Марк усмехнулся, но в усмешке была грусть. — Я думал, это такая поэтичная метафора старого человека. А ты... ты действительно пришла.

Лера ощутила, как холодный металл браслета на её запястье слегка, едва уловимо завибрировал — будто отозвался на слова «все Морозовы», на бабушкино имя.

— Они вместе учились в консерватории. Пока твоя бабушка изучала гармонию и полифонию, моя увлеклась физикой звука, акустикой, — Марк перевернул фото. На обороте, выцветшими чернилами, был выведен детский, но старательный почерк: «Л. и А. Лаборатория «Тихих слушателей». Сентябрь 1978 года».

Лера осторожно, почти благоговейно, провела подушечкой пальца по шершавому краю фотографии. Бумага была надорвана с одного уголка, будто её много раз вырывали у кого-то из рук в споре или, наоборот, старательно прятали.

— А потом бабушка... потеряла слух, да? — тихо спросила Лера.

— Да. После болезни. Но тётя не бросила её. Они не разошлись. Они придумали это вместе, — голос Марка стал глубже, в нём зазвучала гордость. Он достал из папки потрёпанную, но прочную тетрадь в коленкоровом переплёте тёмно-синего цвета. — Вот их дневник. Первая запись после того, как Лидия Павловна начала плохо слышать: «Сегодня Лида впервые «услышала» вальс Шопена через вибрации пола. Сидели три часа. Она плакала. Я тоже».

Лера закрыла глаза на мгновение, представив их — двух молодых, полных надежд женщин, сидящих на полу пустого класса в лучах заходящего солнца, прижавших ладони к холодному, гладкому деревянному полу, по которому бежали, дрожали волны звука от старого патефона.

Ее взгляд упал на резкую, размашистую пометку на полях, сделанную уже другими, красными чернилами: «Г. П. несогласна. Метод антинаучен!»

Глава 4. Тень в отражении

Дверь подъезда захлопнулась за спиной с глухим, тяжёлым стуком, отозвавшись в ушах Саши странным, протяжным эхом — будто кто-то невидимый повторил этот звук в пустом, тёмном коридоре. Она замерла на мгновение на холодной кафельной плитке, прислушиваясь к необычному, новому для себя ощущению. Она именно что прислушивалась. Это было ново — обычно её первым и единственным порывом было глушить мир, не давая ни единому звуку шанса проникнуть внутрь, в её хрупкое убежище. Пальцы сами потянулись к слуховому аппарату, нащупав привычную, утопленную кнопку выключения — и вдруг дрогнули, не нажав.

Вспомнилось, как три дня назад Кирилл, развалившись на подоконнике в пустом классе после уроков, бросил ей вслед, не злая насмешка, а скорее вызов:

— Эй, Железное ухо! Ты вообще пробовала не вырубать его полностью, а просто... прикрутить громкость? Как в кино, когда скучные или страшные моменты прокручиваешь быстрее.

Он демонстративно покрутил воображаемый регулятор на своей ладони, и солнечный зайчик от его массивного, самодельного кольца метнулся по стене, прочертив быстрый, как сигнал, след. Тогда она сделала вид, что не слышит, ускорив шаг. Сейчас...

Она медленно, почти ритуально, провела указательным пальцем по ребристому, прохладному колесику регулятора, уменьшая громкость до едва различимого, фонового уровня. Крики отца из кухни, ещё секунду назад оглушающие, превратились в далекий, неразборчивый гул, будто доносились не из соседней комнаты, а с другого конца длинного, затопленного туннеля. Саша инстинктивно задержала дыхание — так было легче переносить даже эти приглушенные, искажённые звуки. Но аппарат оставался включенным. Впервые за долгое время она не захлопнула дверь, а лишь приоткрыла её на тонкую щелочку.

Прихожая тонула в полумраке. Пахло дешёвым лавандовым освежителем, пытавшимся перебить что-то кисловато-сладкое, тяжёлое — мама снова пыталась замаскировать въедливый запах разлитого и невытертого алкоголя. На паркете у ног, у самого порога, валялся мамин любимый шарф — тот самый, шёлковый, нежно-голубого цвета, с вышитыми вручную ирисами. Подарок на прошлый день рождения, который она берегла «для особых случаев». Сегодня «особый случай» явно состоялся — шарф лежал смятым, жалким комком, с разорванной по краю изящной бахромой, будто его швырнули с силой, не разжимая кулака, в приступе бессильной ярости или отчаяния.

Саша молча наклонилась, подбирая его. Шёлк был холодным и скользким в её пальцах. Из складок ткани выпал и со звоном ударился о плитку маленький, острый осколок фарфора — обломок маминой любимой брошки в форме ласточки. Та самая, что мама привезла из Петербурга, когда Саше было семь, и они ездили туда втроём, и это была их последняя «нормальная» поездка. Она помнила, как мама, приколов её к лацкану своего лучшего пальто, сказала, гладя Сашу по голове: «Ласточки, говорят, приносят в дом мир и удачу». Теперь птичка лежала в её ладони — только хрупкое, отломанное крылышко с едва заметной паутинной трещинкой, пересекающей тонкую синюю роспись. Острый край впивался в кожу, но Саша сжимала его крепче — эта маленькая, конкретная боль была реальной, осязаемой, в отличие от размытого, давящего гула, доносившегося с кухни.

На кухне царил полумрак, нарушаемый только неровным светом уличного фонаря, пробивавшимся сквозь занавеску с выцветшими, грустными ромашками. Он рисовал на стене дрожащие, уродливые тени от вилок и ножей, оставленных в сушке. Мать сидела за столом, сгорбившись над чем-то маленьким и цветным. Саша подошла ближе и узнала — это была разорванная пополам открытка. Та самая, что она так долго выбирала в прошлом году в единственном книжном магазине города. На обложке был нежный акварельный пейзаж: тихое озеро, тёмные сосны, закатное небо, отражающееся в неподвижной воде. Теперь от него осталась только верхняя половина с надписью «С днём рождения, мама», а по линии разрыва торчали неровные, влажные зубчики, будто кто-то рвал открытку не руками, а зубами, с яростью.

— Сашенька... ты уже... — мать резко подняла голову, пытаясь спрятать обрывки под локтем, смахнуть со стола улики своего горя. Глаза её были неестественно блестящими, покрасневшими, будто покрытыми тонкой стеклянной плёнкой. — Я не слышала, как ты вошла... Как дела в школе?

Голос сорвался на полуслове, став неестественно высоким и фальшивым. Саша заметила, как мамино горло сжалось в болезненном спазме, когда она пыталась сглотнуть ком, подступивший к горлу. Улыбка, натянутая на бледное лицо, напоминала кривую маску — та же привычная, дежурная улыбка, что появлялась, когда отец начинал кричать при гостях, и нужно было делать вид, что всё в порядке. Только сейчас в уголках её дрожащих губ не было и тени убедительности.

Она сделала шаг вперед. Старый линолеум под ногой жалобно скрипнул, и в этот самый момент из спальни донесся глухой, тяжёлый удар — будто что-то массивное, может, стул или этажерка, упало на пол. Мать вздрогнула, вся сжавшись, пальцы непроизвольно сжали обрывки открытки так сильно, что бумага порвалась ещё сильнее.

Саша невольно поднесла руку к аппарату, инстинктивно желая заглушить это, но не выключила его. Лишь снова провела пальцем по колесику, убавив громкость ещё чуть-чуть, оставив звуки приглушенными, далёкими, как шум из соседней квартиры. Это был её эксперимент. Её щель.

— Давай... давай чаю попьем, согреемся, — прошептала мать, торопливо, почти лихорадочно смахивая со стола клочки бумаги в ладонь. Ее руки — тонкие, с проступающими венами — дрожали мелкой дрожью, когда она неловко ставила на плиту старый, подгорелый чайник. Вода в нем уже была, из-под крана, холодная.

Глава 5. Где музыка спит

Лера стояла на коленях на холодном, пыльном полу под сценой, перед неприметной, почти сливающейся со стеной металлической дверцей. В свете фонарика, который Марк держал дрожащей рукой, мириады пылинок кружились в медленном, почти мистическом вальсе. Тонкие, серебристые нити паутины, растянутые между ржавыми петлями и балками, дрожали от каждого её прерывистого выдоха. Эти сети казались живыми, разумными — будто невидимый хранитель-паук всё ещё плел свою незримую, сложную партитуру в этом забытом богом и людьми уголке, отмечая течение десятилетий.

— Думаешь, оно всё ещё... работает? — её шёпот разлетелся глухим, прерывистым эхом под низкими сводами сцены, затерявшись в гуле старой школы.

Лера потянулась к потайному отсеку, и серебряный браслет на её запястье вдруг загудел низко и вибрирующе, как растревоженный улей, наполняя тишину таинственной энергией.

— Он реагирует на тебя, — прошептал Марк, и в его голосе прозвучал отзвук давнего, почти детского благоговения. — Значит, Анна была права... Во всём.

Марк, присевший рядом на корточки, провёл запылёнными пальцами по старому, покрытому окалиной замку, счищая целые пласты пыли и чего-то липкого, засохшего и потемневшего за долгие годы забвения. Его пальцы, обычно такие ловкие и уверенные, теперь двигались почти с робостью. Они замерли на маленькой, едва заметной гравировке — крошечной ноте «ля», почти стёртой временем, но всё ещё узнаваемой.

— Тогда проверим, — ответила Лера, и её голос прозвучал твёрже, чем она себя чувствовала.

Ключ — та самая латунная пластина — вошёл в скважину туго, с неприятным металлическим скрежетом, будто сам замок не решался открывать свои секреты первому встречному. Лера заметила, как пальцы Марка дрожат — не от физического усилия, а от чего-то другого, более глубокого. Он сжал губы в тонкую белую полоску, будто боялся, что за этой дверцей его ждёт не ответ, не оправдание года поисков, а лишь ещё одна запертая дверь и горькое разочарование.

— Я столько лет искал это, — пробормотал он так тихо, что слова едва долетели до неё, затерявшись в гуле труб. — Если здесь ничего нет... если это всё была просто... её красивая сказка...

Лера почувствовала, как металл скрипит и сопротивляется под её пальцами, словно живой. Внезапно что-то острое и холодное впилось ей в ладонь — осколок стекла или ржавый гвоздь, застрявший в щели между досками. Она инстинктивно дёрнула руку, и алая капля крови упала на потемневший от времени порог тайника, мгновенно впитавшись в пористую, жадную древесину.

— Чёрт!

Марк молча, без лишних слов, достал из кармана чистый, пёстрый платок — неожиданно яркий пятном в этом царстве серости. Его движения были выверенными, точными, почти хирургическими. Когда он прижал ткань к её ладони, Лера заметила, как его глаза на мгновение задержались на алом пятне — не с отвращением, а с каким-то странным, почти научным интересом, будто что-то вычисляя, сверяя с некой теорией.

— Не волнуйся, это поверхностное, — его голос звучал странно отстранённо, будто часть его сознания была уже там, внутри, с тайником. — Главное — что мы нашли его. Мы на самом деле нашли.

Дверца наконец поддалась с тихим, протяжным стоном, словно нехотя открывая пространство, которое, казалось, хранило само дыхание, саму душу прошлого. Запах ударил им в лицо — сложная, густая смесь пожелтевшей, истлевающей бумаги, старой, потрескавшейся кожи и чего-то ещё, сладковато-горького, лекарственного, как воспоминание о микстуре из детства.

Лера первой, почти не дыша, протянула руку внутрь черноты. Её пальцы, ещё дрожащие от боли, наткнулись на что-то мягкое, бархатистое — бархатную обивку небольшой, изящной шкатулки. Она показалась ей на удивление теплой, живой, будто хранила в себе не просто предметы, а частичку чье-то тепла, чьей-то любви.

Марк замер, его дыхание стало прерывистым, поверхностным. В его глазах, отражающих свет фонарика, мелькнуло что-то болезненное, уязвимое — будто он боялся, что внутри окажется пустота, и все его годы поисков, все надежды тёти Анны превратятся в прах. Лера вдруг с пронзительной ясностью поняла: он не просто хотел найти тайник. Он хотел доказать, что Анна не ошиблась. Что её жизнь, её работа, её вера — не были напрасными.

Когда она вытащила шкатулку на свет, золотая, изящная гравировка на крышке заиграла в луче фонарика, сверкая тысячами микроскопических бликов: «Для Лерочки».

Сердце Леры замерло, а потом забилось с такой силой, что стало трудно дышать. Она провела подушечкой пальца, ещё влажной от крови, по выпуклым, нежным буквам, ощущая лёгкую, едва уловимую вибрацию — то ли от собственной дрожи, то ли отзывался её браслет, вступивший в резонанс с надписью. «Для Лерочки». Не «для Леры», не «для внучки». Только бабушка, только Лидия Павловна называла ее так — мягко, по-домашнему, с той особенной, утраченной интонацией любви и нежности, которую она уже не могла вспомнить, а могла лишь чувствовать смутным эхом в глубине души.

— Это... бабушка... она писала обо мне? Здесь? — голос сорвался на шепот, и в нем прозвучала не только радость открытия, но и детская, застарелая обида. Почему? Почему она оставила это здесь, в пыли и темноте, а не отдала ей в руки? Не рассказала? Не призналась?

Марк не ответил. Его внимание, как у учёного, нашедшего уникальный артефакт, привлекла стопка бумаг, аккуратно перевязанная выцветшей голубой лентой. Когда он осторожно, боясь разрушить хрупкую конструкцию, развязал узел, в воздух поднялось целое облачко вековой пыли, заставившее Леру чихнуть. В этот самый момент где-то прямо над ними, на сцене, громко, предательски скрипнула половица, заставив обоих вздрогнуть и застыть в немой панике.

Загрузка...