Глава 1

Глава 1

Мила проснулась не от звука будильника, а от ощущения — того самого, с которым почти каждое утро приходило нежелание жить. Потолок нависал над ней серым жёлтыми разводами вдоль старых трещин. Где—то в углу вспухла краска — как будто всё в этой комнате давно вышло из строя, но продолжало держаться из упрямства. Она лежала неподвижно, прижимая подбородок к выцветшей наволочке, и не торопилась открывать глаза. Просыпаться было делом бесполезным: за этим не следовало ничего, кроме кофе, автобуса и молчаливых людей, перелистывающих бумаги в тусклом офисе.

Одеяло сбилось на пол. Мила провела ладонью по дивану, нащупала под пальцами ободранный край обивки и снова закрыла глаза. Какой был день недели, она не сразу поняла. Суббота? Среда? Заметной разницы всё равно не было. Даже запах в квартире — смесь пыли, старых книг и застоявшегося воздуха — не менялся годами. Пахло временем, в котором ничего не происходило.

Она медленно поднялась, ступила босыми ногами на линолеум: прохладный, липкий, с едва заметными вмятинами от стула, который стоял тут, кажется, ещё до её переезда. Дойдя до кухни, Мила на автомате включила чайник, достала чашку из сушилки, в которой уже давно не бывало ничего лишнего. Всё здесь было сокращено до минимума: одна кружка, одна ложка, одна тарелка. Как будто она заранее приняла мысль, что больше никого рядом не будет.

Чайник зашипел, напоминая ей, что и он когда-нибудь сгорит - просто потому, что всё имеет предел. Стукнула ложкой по стеклу, высыпала в чашку горку растворимого кофе и смотрела, как кипяток размывает чёрные гранулы, превращая их в нечто, отдалённо напоминающее бодрость. Запах не бодрил, а раздражал. Но без него начинать день было нельзя — иначе всё распадалось ещё быстрее.

Она взяла чашку двумя руками и подошла к окну. За стеклом — серый двор с кривыми берёзами, крыльцо соседнего подъезда, на котором кто—то оставил пустую банку из—под энергетика. И небо. Блеклое, без выражения. Такое же, как вчера, и, наверное, как завтра.

Мила сделала первый глоток и едва сдержалась, чтобы не поморщиться — кофе был обжигающим, горьким и до невозможности пустым на вкус. Она не понимала, зачем продолжает его пить. Возможно, из принципа. Или потому, что это — последняя ниточка, связывающая её с привычным порядком, пусть и бессмысленным.

Она поставила чашку на подоконник, немного зацепила ею цветочный горшок с пересохшим кактусом, который всё ещё цеплялся за жизнь, хотя его никто не поливал с прошлого лета. Кактус был живым памятником её забывчивости, усталости и нежелания что—либо делать «для себя». Когда-то, года три назад, Мила действительно старалась - украшала кухню занавесками с нежными веточками, приклеивала стикеры на холодильник с напоминаниями о «вещах, которые приносят радость», искала рецепты запеканок и вечерами рисовала маркером на стекле смешные рожицы. Потом однажды просто перестала. И занавески поблекли, и стикеры отвалились, и маркер засох, как её собственное желание удивляться или смеяться.

Она отвернулась от окна, вытащила из шкафа единственный кусочек хлеба, который остался с позавчерашнего вечера, отрезала ломоть и сунула в тостер.

Прибор работал с перебоями: иногда жарил с одной стороны, иногда не выскакивал вовсе. Пока нагревались спирали, она молча смотрела, как по стене медленно ползёт тень от проводов за холодильником. Эти тени были почти живыми — она иногда разговаривала с ними. Не всерьёз, не как сумасшедшая, но от скуки и одиночества, когда после работы в квартире стояла мёртвая тишина, а телевизор казался слишком шумным, чтобы его включать.

Запах подгоревшего хлеба вытеснил запах кофе. Она выключила тостер, достала кусок вилкой — обжечь пальцы с утра было бы слишком банально. Намазала масло, чуть потрескавшееся от холода, взяла кружку и прошла в комнату. Села на край дивана, не включая свет. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь штору с серыми разводами, рисовали на полу мутный прямоугольник, как окно в другой, менее затхлый мир. Мила смотрела на него: не ела, не пила — просто сидела, рассеянно покачивая ногой в старом носке с вытянутой резинкой.

Мысли не шли. Они как будто застряли где—то на уровне затылка, в мягком затылочном мареве, из которого ещё не проступила ясность дня. Всё казалось отложенным. И день, и работа, и нужда в действии. Как будто кто—то отмотал её жизнь до начала и забыл нажать кнопку «воспроизвести».

В комнате пахло ночной кожей, подушкой, в которую она утыкалась лицом, и воздухом, которому не хватало свежести. Иногда она открывала окно — но зимой это было мучительно, а летом вызывало бессмысленную тревогу, потому что с улицы тянуло звуками чужих жизней: детский крик, гудки машин, бряцание бутылок. Её это злило. Не потому, что шумно — а потому, что напоминало: у других там что-то происходит, а у неё — только тень от проводов.

Она всё-таки сделала глоток — кофе остыл, стал терпким, но не горячим, и от этого казался ещё более ненужным. Поставив кружку на подлокотник дивана, Мила вытянулась вдоль спинки, прикрыв глаза. Хотелось снова уснуть — но она знала, что не сможет. Вчера она легла рано, но просыпалась каждые полчаса, вздрагивала от снов, в которых сама не существовала, была как будто сторонним наблюдателем какой—то чужой, не очень логичной жизни.

Где—то в животе у неё заурчало. Есть не хотелось, но тело напоминало о себе. Это раздражало: зачем напоминать, если всё равно нет смысла? Но она всё равно доела тост, не замечая вкуса, и пошла умываться. В ванной стояло узкое зеркало с облезшей серебристой кромкой. Она смотрела в него долго, как будто перед ней — не она, а кто—то, кого она когда—то знала, но давно не видела.

Мешки под глазами, тонкая шея, волосы, собранные в небрежный пучок, который со стороны выглядел аккуратным, но только потому, что она больше не пыталась его поправлять. В этом тоже было что—то освобождающее — не стараться. Не притворяться. Не краситься. Не оправдываться.

Она умылась холодной водой, вытерлась полотенцем, которое пахло стиральным порошком и временем. Затем вернулась в комнату, достала из шкафа поношенную, но удобную водолазку, натянула джинсы, которые когда—то были модными, а теперь просто держались на ней из привычки. В обувь она сунулась, не раздумывая — те же старые кроссовки, чёрные, с потрёпанным носком, который когда—то зацепился за лестницу в метро и так и остался с этой вмятиной навсегда.

Глава 2

Глава 2

Отпросившись с работы, Мила спустилась по ступенькам подъезда и остановилась на секунду у двери, чувствуя, как её накрывает тревожной волной неуверенности перед походом в органы опеки. Она прекрасно понимала, что с формальной точки зрения является для Данилы никем, и что её шансы забрать его себе выглядят нелепыми, но отступать уже некуда. Вздохнув, Мила вышла во двор, погружённый в тоскливую серость утреннего города, и направилась к остановке, избегая встречных взглядов прохожих.

За окном маршрутки уныло мелькали грязные дома и одинаковые вывески магазинов, но она не замечала ничего, кроме собственных мыслей. Внутри у неё сжималось всё от тревоги и от тяжести решения, которое было настолько нехарактерным для неё, что казалось почти безумием. Мила никогда не была решительной или храброй; она с детства привыкла к тихому существованию, в котором почти не было места для больших поступков или открытых чувств.

Она вспомнила детство: отец был немногословен и отстранён, а мать строго и холодно воспитывала её, не объясняя причин своих требований, заставляя лишь повиноваться и молча принимать правила, смысл которых был ей непонятен.

Отчётливо вспомнилось, как однажды в детстве она проснулась от громких голосов родителей за дверью. Они не ссорились, не ругались, но в их тихих, напряжённых интонациях звучало что—то тяжёлое, почти зловещее. Она лежала в темноте, сжимая одеяло до боли в пальцах, боясь пошевелиться и выдать своё присутствие. Тогда она впервые почувствовала, что мир не просто неприветлив, а враждебен и опасен, и защитить её от него некому — даже собственным родителям нет до неё дела.

Мила выросла замкнутой и осторожной, недоверчивой к людям, к их словам и обещаниям. Уже в университете, когда вокруг начиналась взрослая жизнь, наполненная влюблённостями и романами, Мила всё ещё стояла на периферии, наблюдая за другими со стороны. Её личная жизнь не складывалась совсем, хотя были и попытки: несколько коротких, блеклых романов, начинавшихся случайно и заканчивавшихся так же незаметно.

Каждый раз Мила мучительно пыталась понять, почему очередные отношения снова не принесли ничего, кроме пустоты и разочарования, почему те, кто ей нравился, быстро теряли к ней интерес, словно видели в ней не женщину, а прозрачную, безликую тень.

Последний роман, самый болезненный, случился пару лет назад. Тогда она наивно поверила, что вот теперь всё изменится, что ей наконец—то удалось найти кого—то, кто сможет полюбить её такой, какая она есть — со всеми её странностями, сомнениями и внутренними страхами. Но мужчина, в которого она вложила всю себя без остатка, неожиданно ушёл, оставив лишь короткое объяснение, что она слишком сложная и замкнутая, что рядом с ней он чувствует себя лишним и чужим. Мила переживала это болезненно, словно подтверждение своего главного страха — быть нелюбимой, никому не нужной, абсолютно лишней в этом мире.

Именно в этот момент в её жизни окончательно закрепилось ощущение, что любовь и счастье существуют где—то за пределами её личной вселенной. Она будто привыкла к этой мысли, к пониманию, что личная жизнь никогда не станет для неё источником радости или смысла. Всё, что оставалось — это одиночество, тщательно скрываемое за ровным голосом и сдержанной улыбкой.

Маршрутка резко затормозила, и Мила вздрогнула, вернувшись в реальность. До кабинета инспектора по опеке оставалось несколько минут пути, и её снова охватило чувство тревожной пустоты, уже знакомое и почти привычное. Она ясно осознавала, что решение, принятое ею, станет окончательным отказом от прежней жизни, которую она уже считала потерянной, от возможности найти нормальные отношения, создать семью, найти кого—то, кто действительно поймёт и примет её такой, какая она есть.

Внезапно, отчётливо и болезненно, Мила осознала, почему сейчас готова на такой шаг — отдать себя полностью Даниле, человеку, который вряд ли сможет оценить её поступок или даже понять его смысл. Просто потому, что Данила — единственный, кто теперь действительно нуждается в ней. Для него она никогда не станет «слишком сложной» или «недостаточно хорошей». Ему не нужны её объяснения и оправдания, ему просто нужен кто—то рядом, и это давало ей шанс наконец—то почувствовать себя нужной, важной, хоть для кого—то значимой.

Эта мысль одновременно успокоила её и глубоко ранила. С одной стороны, Мила ощутила почти отчаянную радость от осознания того, что теперь её жизнь наполнится реальным смыслом, а с другой — ей стало горько и страшно от того, насколько незначительной и странной оказалась её мечта о любви и нужности. Ведь этот шаг — забота о чужом человеке, от которого она не получит нормальной взаимности, — был для неё одновременно и единственным спасением, и самой тяжёлой жертвой, которую только можно было представить.

Когда маршрутка подъехала к нужной остановке, она почувствовала, как сердце бьётся быстро и неравномерно. Внутри было одновременно больно и легко, словно наконец—то открылся проход в новую жизнь, которой она отчаянно боялась, но уже не могла избежать. Сойдя на тротуар, Мила глубоко вдохнула холодный воздух и пошла в сторону серого здания, где решалась её судьба и судьба Данилы. И хотя её охватывал страх, перемешанный с болью и сомнением, в глубине души она уже точно знала, что назад дороги нет.

Коридор в органах опеки пах плохо вымытым линолеумом, старой мебелью и тоской. Мила села на пластиковый стул у стены и машинально сцепила пальцы. На коленях лежала тонкая папка с распечатанными справками, фотографией Данилы, копией паспорта Людмилы, её собственной — и всё это казалось детской поделкой, наивной попыткой убедить мир в том, что она хоть что—то значит.

На стенах висели унылые плакаты: «Семья — опора ребёнка», «Закон на стороне ребёнка», «Если вы видите, что ребёнку плохо, не молчите». Слова были правильные, но в этом пространстве — бессмысленные, как обёртка от конфеты, которую выбросили на лестничной площадке. Всё выглядело так, будто сюда приходят не решать судьбы, а дожидаться их, пока кто—нибудь сверху вынесет вердикт: достоин или нет.

Глава 3

Глава 3

Прошло три месяца. Весна за окном не казалась праздничной — обычная городская весна, с грязными остатками снега в тени домов, с потёками на стеклах маршруток, с вечно разбухшими от влаги стенами подъездов.

Но внутри квартиры, в которой теперь жили двое, весна ощущалась по—другому. Не ярко, не свежо, не воздушно — просто по—другому. Потому что ритм жизни изменился. Потому что просыпаешься — и ты не один.

Мила никогда не считала себя хозяйкой пространства. Квартира была удобной, тёплой, но чужой — как гостиница, в которой живёшь слишком долго. Теперь всё изменилось. Вещи обрели вес. Звуки — привычность. Утро начиналось не с будильника, а с чужого дыхания за стеной, с шороха носков по линолеуму, с хлопка дверцы холодильника, которую Данила так и не научился закрывать до щелчка.

Она вставала раньше, варила овсянку, наливала чай, настраивала себя на день как на поход — неспешно, но с внутренней стойкостью. Без героизма, но и без капризов. Примерно так, как работают врачи в районных поликлиниках: знают, что ничего великого не произойдёт, но делают всё, как надо.

Данила по утрам был тихий. Говорил мало, но наблюдал за ней с вниманием. Он запоминал последовательность действий: как она заворачивает в полотенце чашку перед тем, как подать, как проверяет воду в чайнике пальцем, как ставит два блюдца даже тогда, когда ест одна. Он не всегда понимал, зачем всё это, но повторял, насколько мог. Иногда точно, иногда — как мог.

Один раз он попытался сам сварить яйца и просто бросил их в кипящую воду с полки. Одно разбилось, второе утонуло боком, третье осталось в коробке. Он стоял над кастрюлей, растерянный, с мокрыми руками и каплей пота у виска. Мила вошла на кухню, посмотрела — и вместо того, чтобы сказать «дай я», просто достала ложку и начала вытаскивать скорлупки. Без слов. Потому что и так было понятно: он старался.

Она привыкла поправлять ему воротник. Не потому, что это нужно, а потому что он забывал. Привыкла застёгивать молнию на куртке, потому что его пальцы не слушались — будто кнопки не на том месте. Привыкла проверять, взял ли он телефон, хотя он почти никогда им не пользовался. Она не чувствовала себя матерью. Но и не чувствовала, что он взрослый. Он был кто—то третий — промежуточный, зависимый, тёплый и иногда обидчивый. Он был Данила. Своего рода погода в квартире.

В комнатах появились новые вещи. На стене в прихожей висел яркий зелёный рюкзак, слишком большой для него, но он сам его выбрал — из—за картинки с поездом. Данила умел читать, и читал серьёзные, взрослые книги — с длинными абзацами, незнакомыми словами, без картинок. Мила специально подсовывала их: биографии, книги про историю, рассказы Чехова, О. Генри. Ей казалось, что так он лучше поймёт этот мир, где ему и так почти ничего не объясняют. Он читал медленно, с карандашом в руке, делал пометки на полях.

В аптечке добавились таблетки, о существовании которых она раньше не знала. Её жизнь до Данилы состояла из парацетамола и валерьянки, теперь — из инструкций, схем, графиков. Утром — одно, вечером — другое, перед сном — проверка. Он не сопротивлялся, не спорил, просто ждал, когда она скажет, и открывал рот.

У него был этот взгляд — как у животных, которые ещё не знают, что значит боль, но чувствуют, что человек рядом — это порядок, это безопасность, это значит, всё идёт как надо.

Иногда Мила чувствовала усталость. Не злобу, не раздражение — усталость. Вечером, когда он уже спал, а она сидела на кухне, пила чай, опираясь локтем о край стола. Ложка лежала в чашке, чай давно остыл, и воздух казался тяжёлым. Не тёплым — именно тяжёлым, как будто висел на плечах.

Она сидела и слушала тишину. Раньше эта тишина была одиночеством. Теперь — тишиной после труда. После дороги. После дня, в котором каждый шаг был её решением.

Он звал её часто. Просто — «Мила». Иногда по три раза подряд. Когда терялся в пространстве, когда не мог найти тапочки, когда не помнил, как включается свет. Она никогда не говорила «сейчас» — всегда приходила. Потому что знала: «сейчас» для него — это всегда «поздно».

Были и срывы. Мелкие, как сбитый ритм сердца. Один раз он залил пол ванной, пока пытался вымыть руки. Второй — съел все её таблетки от головной боли, думая, что это конфеты. Она не кричала. Просто села на пол и держалась за голову. А он стоял рядом, бледный, с пустым блистером в руках. Смотрел на неё, как на врача, которому не удалось спасти пациента.

Потом были извинения. Его. Неуклюжие, сбивчивые, повторяющиеся. Она слушала и не знала, что сказать. Потому что всё уже было сказано взглядом. Он боялся. Не наказания — потери. Потери её, той, что говорит спокойно, ставит чайник, поправляет рукав, не бросает. Он боялся, что она исчезнет — и всё опять станет как было.

Иногда по вечерам они просто сидели вместе на диване. Он включал телевизор и щёлкал каналы, не зная, что искать. Она вязала — не ради вещи, просто чтобы держать руки занятыми. Он иногда смотрел на её руки, как заворожённый. Потом брал клубок и трогал пряжу. Молча. Просто ощущал. Это были их тихие вечера. Без разговора. Но с присутствием.

Она не думала, что справится. Не думала, что вообще сможет жить с кем—то в одной квартире, слышать чужие шаги ночью, терпеть неприбранную раковину, держать чужое расписание в голове. Но оказалось — может. Оказалось, что когда в доме кто—то есть, одиночество не уходит, но перестаёт быть врагом. Становится соседней комнатой, в которую заходишь, чтобы выдохнуть. И знаешь: за стенкой кто—то есть. Дышит. Спит. Ждёт.

Она больше не искала смысла. Потому что смысл теперь был в рутине. В повторяющихся действиях. В привычке. В том, что каждый день — не подвиг, а обязанность. И в этом — спокойствие.

Именно с этого начиналось утро. С чайника. С рассыпанных круп. С выцветшей футболки, которую он носил неделю подряд, потому что «удобно». С её голоса: «Данила, не забудь зонт». И с его взгляда: тёплого, чуть растерянного, но всегда — в её сторону.

Глава 4

Глава 4

Мила лежала на спине, уставившись в потолок. В темноте он казался ниже, чем днём — будто опустился чуть ближе, чтобы придавить, не давая повернуться на бок и сбежать в сон. Простыня под поясницей сбилась, подушка остыла. Она не спала и не надеялась уснуть. Дыхание ровное, но будто в клетке. Руки по швам. В голове — пусто, если не считать навязчивого звука, к которому она прислушивалась всё острее.

Тишина в квартире стояла не полная, но цепкая. Стены слегка потрескивали, где—то за холодильником щёлкало реле, и лампочка в подъезде мерцала сквозь шторы, как чужой пульс, сбившийся с ритма. Улица давно вымерла. Даже редкие машины исчезли, и дом, наконец, остался один на один с собой. Мила слушала эту тишину уже не первый час. Сначала в ней ничего не было — просто ночь. Потом появилась тревога. А теперь — звук.

Он не был резким. Не был пронзительным. Едва слышный — как будто кто—то во сне переворачивается и сдерживает всхлип. Но с каждой минутой он становился всё отчётливее. Уже нельзя было притвориться, будто это её воображение, будто это сосед за стенкой, будто скрипнули половицы. Нет. Это был Данила.

Он лежал в противоположном углу комнаты, на своей кровати. Её кровать — у окна, его — ближе к двери. Всего два метра, но в темноте расстояние казалось большим. Между ними был стол, стул с его одеждой, сумка с аптекой. И воздух, в котором теперь звенел его плач.

Не рыдание. Не истерика. А тихие, сдержанные всхлипы. Почти невидимые. Почти стыдливые.

Мила дышала медленно. Не потому, что спокойно — потому что не знала, что делать. От этого звука хотелось отвернуться, закрыться подушкой, спрятаться. Но она лежала и слушала. Как будто этот звук был единственным настоящим в этой ночи.

Она смотрела в потолок, не мигая. Тот самый белый потолок, который днём казался ей обычным, ничем не примечательным, а теперь давил сверху тяжестью, как будто мог в любой момент опуститься и прижать к кровати, не давая ни вздохнуть, ни пошевелиться.

В висках стучало, будто кровь пыталась найти себе выход. Сердце билось глухо, не в груди, а где—то глубже — внутри всего тела сразу. Каждый всхлип с другой стороны комнаты отзывался как удар. Сначала по нервам, потом — по дыханию, а потом уже и по рукам, которые невольно начали дрожать, хоть Мила этого совсем не хотела.

Он плакал тихо, но так, что нельзя было не слышать. В комнате и без того было тесно, но в эту ночь стены стали почти ощутимыми. Они больше не были просто фоном — они прижимались с обеих сторон, нависали, как шкафы, заполнили собой каждый сантиметр пространства. И мебель стала другой. Шкаф — угрюмым. Стол — пустым. Даже занавески — чужими.

Комната, в которой они уже несколько месяцев делили жизнь, сейчас чувствовалась как незнакомая. В ней не было ничего мягкого. Ни одного предмета, к которому хотелось бы дотянуться рукой и найти в нём опору. Даже подушка, на которой лежала голова Милы, показалась чужой. Будто она не её. Будто здесь вообще ничего не её.

А плач не прекращался. Иногда казалось, что он затих, и тогда Мила старалась задержать дыхание, ловя тишину, как подтверждение: успокоился. Но проходила секунда, две — и снова: всхлип. Осторожный, сдавленный, как будто Данила плакал не всерьёз, а в полголоса. Как если бы он знал, что нельзя. Но не мог остановиться.

Потом он произнёс: «Мила». Просто это слово. Тихо. Почти шёпотом. И от этого оно стало ещё страшнее.

В этом слове не было вызова, не было упрёка. Оно звучало как что—то беспомощное, как просьба, не направленная никому конкретному, как привычный отклик на тревогу, которая не имеет названия. Слово, сказанное вслепую, в никуда. И от этого — только хуже.

Мила повернула голову. Его силуэт был почти неразличим, но она знала, как он лежит. На боку. Свернувшись в клубок, как тогда, когда его трясло от температуры. Она видела, как чуть приподнялось одеяло — он, наверное, дёрнулся или сжал руки у лица. Может быть, закрыл рот ладонями, чтобы не слышно было, как дрожат губы.

Её дыхание сбилось. Поверхностное, короткое. Словно воздух больше не проходил через грудную клетку. Лёгкие не раскрывались — только вздрагивали. Она не знала, что делать. Не потому, что не понимала, что правильно. А потому что ни одно решение не казалось возможным. Всё было слишком. Лишнее. Ненужное. Даже простое слово — «ты спишь?» — не подходило. Оно бы только испортило, сорвало ту хрупкую ткань молчания, в которой ещё можно было прятаться.

Она оставалась лежать. Тело напряжено. Ноги онемели. Пальцы сжались в кулак под простынёй. Подушку захотелось отбросить, но она только глубже утонула в неё, уткнувшись щекой. В голове всплывали мысли одна за другой, но ни одна не доходила до конца. Всё было обрывочным. Всё — как в тумане. Внутри — слабость, похожая на усталость после болезни. Не от тела. От невозможности.

Она пыталась убедить себя, что он затихнет. Что это просто эмоция. Что стоит подождать. Что всё пройдёт. Но голос продолжал звучать. И с каждой минутой Миле казалось, что он не стихает, а наоборот — набирает силу. Не в звуке. В чувстве. В той тоске, которая становилась всё плотнее. Уже не на той стороне комнаты — внутри неё самой.

Слово «Мила» звучало снова. Тише. Более хрипло. И именно это тонкое, почти неуловимое «Мила» стало последней каплей.

Мила села. Не резко. Медленно. Без лишнего шума. Поднялась так, как поднимаются ночью, когда боишься разбудить кого—то рядом. Хотя в комнате никто не спал. Никто УЖЕ не спал. И она знала это точно.

Девушка медленно опустила ноги на пол. Линолеум был холодным, и ступни вздрогнули, но это ощущение только собрала её — стало нужным, словно помогло вернуть внимание к телу, к настоящему моменту, от которого хотелось убежать, но нельзя было. Она сжала пальцы в кулак, чуть потёрла ладонью бедро, будто проверяя, может ли вообще двигаться, и, опираясь на край кровати, поднялась.

Двигалась осторожно, не потому что боялась разбудить — он и так не спал, — а потому что каждый шаг звучал внутри, как удар. Пятки цеплялись за пол, как будто он стал липким. Спина не слушалась, плечи были тяжёлыми. Она шла, как будто в другой комнате кто—то умирал, и только она могла прийти и быть рядом, не делая ничего, просто находясь.

Загрузка...