Аделин Беро ненавидела приют всем сердцем — всей своей хрупкой, но упрямой душой. Это место не было домом. Оно было клеткой, выкрашенной в унылый серый цвет, с промозглыми каменными стенами, пахнущими плесенью и старостью. Здание, некогда, вероятно, монастырь, располагалось на отшибе — в стороне от деревень и городских шумов, словно само не желало, чтобы о нём кто-то знал. Здесь царила тишина, но не умиротворяющая, а гнетущая, как в склепе.
Узкие коридоры приюта напоминали лабиринт, где воздух стоял неподвижно, как вода в застойном пруду. Старинные окна с тяжёлыми деревянными рамами едва пропускали свет. Когда на стекло ложился утренний туман, весь коридор казался застывшим в полусне. Отсюда не было видно ничего живого. Только серый двор, вымощенный грубыми плитами, и покрытый ржавым мхом фонтан, который давно перестал работать.
Кровати в спальне скрипели при каждом движении, словно жаловались на то, что на них снова легли. Матрасы были тонкими, как бумага, а шерстяные одеяла пахли сыростью и чем-то тяжёлым, пыльным, как старые книги. Ночью от холода сводило пальцы, но воспитательницы строго запрещали подкладки или дополнительные вещи. «Закаляйтесь, девочки. Жизнь не будет мягче, чем ваше ложе», — говорила госпожа Элен.
Аделин не знала другой жизни. Она не помнила, чтобы когда-либо было иначе. Всё её детство — если это вообще можно назвать детством — прошло внутри этих стен. Воспоминания начинались уже с приюта: как она впервые подметала пол, как получила первый шлёпок за неаккуратную речь, как долго плакала в кладовке, закрытая за проступок. О родителях не было сказано ни слова. Ни старой фотографии, ни письма, ни клочка ткани. Ни имени, ни случайной легенды, хотя бы красивой лжи — ничего. Только скупое: «Ты поступила к нам младенцем. Отказное. Всё, что известно — тебя нашли на ступенях в корзине».
Она спрашивала — сначала робко, потом всё смелее. Но всякий раз её осаждали одним и тем же:
— «Ты здесь, значит, так было угодно Богу», — повторяла госпожа Элен с каменным лицом. — «Ты должна быть благодарна. У тебя есть roof over your head — кров над головой, есть пища, есть одежда. Чего тебе ещё?»
Её голос был сух и колюч, как метёлка из хвороста. Эта женщина управляла приютом почти тридцать лет, и за это время так и не научилась говорить с девочками по-человечески. Её манеры были ледяными, глаза — колючими, а пальцы — узкими и крепкими, как у хищной птицы. Когда она прикасалась к плечу Аделин, девушка вздрагивала — словно сама смерть скользила по коже.
«Прошлое не для вас, девочки», — произносила она, будто молитву. — «Думайте о долге. О будущем. О покорности. Кто много спрашивает — мало получает.»
Аделин училась молчать. Училась не показывать своих чувств. Училась глотать горечь одиночества и безысходности — и всё же в сердце её теплился непонятный, слабый огонёк. Не надежда — нет. Что-то другое. Может быть, гнев? Желание правды? Или просто инстинкт — знать, кто ты, откуда, почему именно ты оказалась здесь, среди чужих лиц и холодных стен?
Каждую ночь она засыпала с этим вопросом — и каждое утро просыпалась с тем же. В приюте время тянулось медленно, как капля, сползающая по стене. Один день был похож на другой, как братья-близнецы. Только внутри неё что-то шептало: это не должно быть концом. Её история — не здесь. Не в этой сырой клетке.
Через два месяца Аделин должно было исполниться восемнадцать. День, который она встречала не с трепетом, а с холодом под сердцем. Восемнадцать — это не про торты, подарки и свечи. Это был рубеж. Линия, за которой начиналась взрослая жизнь. Точнее — изгнание. День, когда каждая воспитанница должна была покинуть приют. Окончательно и бесповоротно.
«Ты взрослая, ты больше нам не принадлежишь», — говорили воспитательницы, словно не про живого человека, а про отработанную вещь. Девушек выдворяли почти сразу, наутро после дня рождения. Кто-то уходил со скромным узелком, кто-то — в сопровождении кареты. Одни направлялись на кухню к баронессе или графской нянечкой к семейству с семью детьми. Другим находили судьбу... особого рода.
С самого детства девочкам объясняли: красивое лицо — дар, за который рано или поздно придётся платить. Госпожа Элен и её помощницы будто изначально сортировали воспитанниц — не по уму или добродетелям, а по внешности. Чем стройнее талия, белее кожа, чище черты — тем внимательнее к тебе становились. Вежливее. Улыбчивее. Но всё это было иллюзией. Особо красивым девушкам в приюте подыскивали «покровителей». Так называли их в стенах заведения — с мягкой интонацией, будто речь шла о благотворителях. Но девушки знали: это мужчины. Богатые. Старые. Одинокие. Или не одинокие, но алчные до юных тел. Они появлялись в приюте нечасто, но если приходили — всё замирало. Госпожа Элен надевала своё лучшее чёрное платье с высоким воротом, девочек выстраивали в холле — как на показ. В это время в приюте стояла звенящая тишина, даже крысы в подвале будто затаивались.
Мужчины разглядывали девушек неторопливо. Садились в кресла, потягивали чай, беседовали с заведующей. Но их глаза всё время шарили по фигурам, по лицам. Некоторые подходили ближе, просили покружиться, поднять подбородок, пройтись по комнате. Это было похоже на рынок. Как будто их продавали. Потому что так и было.
Иногда ночью одна из девушек исчезала. Без прощаний. Без сборов. Просто в какой-то вечер дверь закрывалась за господином в дорогом пальто — и утром её кровать уже пустовала. Лишь чётко заправленные простыни и аккуратно сложенное одеяло напоминали, что здесь ещё вчера кто-то дышал. Такие девушки больше никогда не возвращались. Ни писем, ни весточек. Ни добрых слухов. Только домыслы, шёпоты и страх в глазах оставшихся. Кто-то плакал — по подруге. Кто-то завидовал — втайне. Кто-то молился, чтобы ее не выбрали.