ОКАЗЫВАЕТСЯ
Галстуки стирать нельзя. Потом они из машины вываливаются совершенным клубком. Целый клубок пустых сброшенных змеиных кож, мокрых, вздутых и крайне неприятных на ощупь. Очень жалко выглядит североамериканский коралловый аспид, в котором ты когда-то женился. А тот, в котором уже оформлял развод, превратился вообще в тряпку. «Развод, где жало твоё!» Во время стирки в машине что-то настойчиво позвякивало. Монета. Откуда в галстуках деньги?
РЕЦЕПТ
Оказывается, в магазине «Всё по 50 рублей» каждая банка маленьких маринованных огурчиков стоит ровно 50 рублей! Огурчики можно есть, как конфеты, а вот пить рассол не рекомендуется — чистый уксус. В рассол следует насыпать перловки. Банка ставится в холодильник, назавтра её содержимое вытряхивается в кастрюлю, затем кидается картошка, затем какие-нибудь куриные сердечки (можно не размораживать), и всё это быстро варится под радио R&B. Как только минут пятнадцать покипит, рассольник технически уже можно начинать есть. Первая тарелка обычно самая вкусная. Вторая поглощается не так быстро, но и перловины постепенно становятся достаточно жевательными, чтобы не ловить каждую на зуб.
Перловый суп тебе всегда возвращает абсолютное ощущение юности. Армия. Рота. Столовая. Бачок супа на отделение. Абсолютное отсутствие женщин.
ЕЩЁ РАЗ ОКАЗЫВАЕТСЯ
Оказывается, мир без женщины — это целый мир. И в нём ты, как пришелец из прошлого. Вокруг тебя всего становится слишком много. Ты теряешься. Особенно, в магазине. Очень сложно понять, что тут что и для чего предназначено. И слишком много одного и того же. Например, сахара. Сахар, сахар и сахар. Целая полка одного сахара. И ещё сахарный песок. Очень тормозят ценники. Приходится смотреть, где самая высокая цена, где самая низкая, чтобы сложить и разделить на два. Так обычно покупается водка. Кстати, теперь ты начал обращать внимание и на форму бутылки. Больше всего полюбились те, которые с узким горлышком, потому что в такую бутылку можно вставить одинокий цветок. Розу или гвоздику, но лучше герберу. У неё длинное плотное вытянутое тулово, да ещё и обёрнутое целлофаном, словно она специально для тебя сделала липосакцию. В отличие от случайных людей, гербера всегда остается с тобой и уходит только вместе с бутылкой. У других цветов так красиво не получается.
Странно, что после ухода женщины мир никак не становится проще. Он постоянно полон каких-то лишних движений. К примеру, после мытья посуды нужно снова мыть руки. Потому что на них, на руках, остаётся остаточная мыльность (как от жидкого мыла в общественном туалете), и поэтому приходится идти в ванную и смывать эту мыльность твёрдым мылом. Хотя не мыть посуду, конечно, нельзя. Хотя процесс очень долгий. Тут даже посудомоечная машина не помогает. Она слишком долго загружается, а потом так же долго разгружается. К тому же ещё в процессе загрузки внутри у неё начинают накапливаются процессы. При разгрузке то же самое. Но процессы тогда накапливаются в мойке.
С другой стороны, жизнь без женщины имеет и некоторые удобства. Самое большое удобство — не идти утром в туалет. То есть идти сразу в ванную. Так удобнее. Женщину это ужасает, да она вообще плохо разбирается в физиологии утреннего мужчины. Хотя ей несколько раз говорилось: «Солнышко, вот представь. Представь, что у тебя по утрам чуть пониже лобка торчит стеклянный дезодорант или освежитель воздуха. Стеклянный —это точнее, потому что аж звенит. А теперь вот представь, что тебе с этой штукой надо идти в туалет и пытаться нагнуть его вниз и при этом не отломать. Как?» А никак. Сиденье унитаза ей дороже любого дезодоранта. Поэтому ты идёшь в ванную и, мучительно передёрнув затвор мочеточника, выпускаешь длинную очередь в белый свет, как в копеечку. А потом, повернув на ванну гусак, там же моешь руки. Экономия воды, кстати.
Разумеется, в мире с женщиной о такой простоте быта приходилось бы только мечтать. С другой стороны, женщина всё-таки нужна. Ну, чтобы не пить, например, перед сном лечебные граммы виски или чтобы не думать о войне или об оружии. Давно подмечено: когда ты думаешь об оружии, всегда быстрей засыпаешь. К тому же если ночью и выстрелит, ты не виноват.
ПРО ЛЮБОВЬ
Любовь — это то, что женщина понимает.
Ты пришёл к ней чинить компьютер. Она притащила его с работы, использовала как печатную машинку, но печатала слова без пробела после знаков препинания. Сотовых телефонов тогда ещё не было, и ты не был в курсе, что терпеть не можешь девиц, которые вот так пишут эсэмэски. Впрочем, она была первой, которая так писала. Так что, возможно, мы потом просто не переносил тех, кто ей подражал.
Проблема её компьютера заключалась в том, что в нём самовосстанавливалась прежняя таблица файлов (FAT). Вообще-то ничего страшного, но она сильно испугалась, когда вся тайная бухгалтерия их купи-продай фирмы внезапно представала перед ней во всей своей неприглядной наготе. Её добровольное аудиторство оборвалось ровно в тот момент, когда она заинтересовалась, куда пропали её собственные файлы. Юный, студенческого вида, сисадмин срочно прибежал к ней домой, заново отформатировал диск, установил систему, но на следующий день бесстыжая бухгалтерия засияла ещё более яркими красками. Через неделю у обоих начиналась истерика. Потом ей посоветовали тебя.
Ты сразу напугал её тем, что на компьютере нельзя печатать без пробелов, поскольку это ужасно плохо влияет на цифровой формат матрицы вселенной, а потом прочитал лекцию о том, что информация никуда не исчезает. Ибо информация — это свойство материи, а раз материя вечна, то и информация тоже. Это как любовь. Ты ей сказал, что это как любовь. По-другому она бы не поняла. Ты ей сказал, что если в мире есть люди, если есть их тела, значит, есть и любовь. А вот это она поняла. Поэтому когда ты пообещал придти послезавтра и заменить материнскую плату, она сказала: не надо, пусть так. Компьютер был ей особо не нужен.
И СНОВА ОКАЗЫВАЕТСЯ
Оказывается, пол надо мыть. Мыть надо пол. Или хотя бы подметать. Потому что в углах скапливается какой-то мрачный, пугающий, чёрно-серый пух с блестящими чешуйчатыми глазами. И с каждым твоим проходом он шевелится, как живой. А если неживой, то всегда готовый броситься на тебя сзади, впиться в лодыжку и утащить в ад. В принципе, он чистым адом и пахнет — если его поджечь. Этот пух, он, похоже, выскакивает из большого шерстяного ковра, который раньше висел на стене, а теперь лежит на полу. На ковре ты железно предполагал укреплять себя физическими упражнениями, только он слишком неудачно расположился между телевизором и диваном. Из-за этого — да ещё из-за чемпионата мира по футболу — на ковре всегда слишком много чешуи и костей. Чешуя не мешает. Она разлетается, как осенние листья, красиво и романтично, её охотно разбирает себе на очки этот самый чёрно-серый пух. А вот кости впиваются в ноги, что также исключает и физические упражнения лёжа на спине. И это реально плохо. Пресс надо бы подкачать.
ТЫЯ-ОНОНА
Это сказка. Вернее, игра такая. В неё играют тогда, когда люди перестают понимать друга. Смысл игры заключается в том, что раньше были «ты» и «я», а потом стали «он» и «она». Банально, но по мозгам бьёт. Сама же сказка изначально называлась «Про Тыю-онону и двух дураков, из которых одна была дура».
Когда она приходила с тобой мириться, то обычно была чрезвычайно сердита:
— Пусти! — толкала она, ложась к тебе на диван. — Чего разлёгся, как кит на пляже! Почапай мне головку и расскажи сказку.
Сказки заканчивались одинаково: «Ужо вот явится Тыя-онона и разлучит нас с тобой навеки и навсегда». Она пугалась и засыпала.
ДУХОТА
Теперь отключили горячую воду, в самую жару и на десять дней. В ванной пахнет подвалом и одиночеством. Никто не бегает туда и сюда с чайником и с кастрюлями горячей воды. Совершенно непонятно, что делать. А ведь большому организму требуется много горячей воды.
Окна квартиры выходят на юго-запад, и к ужину комната прогревается, как духовка. Ночью приходится спать на лоджии. Прямо на спальнике или на перевёрнутой резиновой лодке. Жаль, что к утру сдувается корма — шов расклеился.
Духота достаёт, но ещё труднее заснуть, когда на лоджию заглядывает большая половозрелая Луна. Она бесстыдно смотрит на тебя голого и не краснеет. Известно, что Луна краснеет только в лунное затмение. Тогда она становится красной, как свекла. Затмений не обещают.
В белом свете луны очень резко проявляется старый кубачинский кувшин, из которого торчат засохшие прутики. Это бывшая сирень. Это её любимые цветы. Об этом она никогда не уставала напоминать каждый год, однако тут же выносила цветы на лоджию, потому что не могла спать в квартире, когда в ней стоит такой сильный запах. Это прошлогодний букет. Трудно понять, почему она его не выбросила. С ней такое бывает. В ванной на полочке, например, до сих стоит флакон из-под духов, который она не выбрасывала только потому, что духи были хорошие. Зато как-то умудрилась упрекнуть тебя тем, что ты не выбрасываешь старый разбитый приклад от ружья. Вот ещё! Приклад -- ценная вещь. Из него можно сделать новую рукоятку к молотку.
Забавно, что если долго смотреть на прутики сирени, прищурившись, сквозь ресницы, то можно увидеть ногу комара, который лезет этой ногой тебе прямо в глаз. Это комариха, конечно. В смысле, нога комарихи. Но ты спокойно относишься к комарихам. Возможно, это самые гуманные женщины из всего легиона кровососущих. Кровь им нужна только для производства детей, а питаются они исключительно цветочным нектаром — как всякие бабочки, мотыльки, пчёлки, феи, дюймовочки, даже миллиметровочки. Нет, последние — нет. Миллиметровочки античеловечны. Это таёжный гнус, мокрец, мелкая мошка. Они звери. В городе их безуспешно пытаются заменить фруктовые мушки, то есть знаменитые дрозофилы. У тебя они живут в мусорном ведре, под пакетом для мусора. Там у них улей. Они не кусаются.
Если смотреть очень долго на Луну, то комариха на её фоне выглядят просто космически озабоченной. Она цепуча, как вирус, и ногаста, как лунный посадочный модуль. Хочет прилуниться тебе на верхнее веко и произвести там глубокое бурение на нефть. Дурочке никто не объяснил, что нефть произошла из живых организмов или что по Луне никогда не ходило столько динозавров, столько по Земле. Комариха всё-таки отлетает, когда ты начинаешь усиленно моргать. Боится получить ресницей меж глаз.
Да, у них, у комарих, в самом деле огромные глаза. Меж таких трудно промахнуться. Пожалуй, они такие же большие, как уши у слона в возбуждении. К счастью, ты никогда не встречал слонов в возбуждении. Те, которые были в Индии, больше походили на толстых ленивых кляч. Уши там раздувал только бог Ганеша. Да, пожалуй. Да, пожалуй, эта твоя комариха с глазами равноценна только богу Ганешу с ушами. Впрочем, у тебя нет привычки смеяться над женщинами. Ты изначально за мир и дружбу между полами и половинками. И ещё ты за то, чтобы в каждой стране, помимо офисного планктона и гламурного плейстона, полноценно существовал ещё и нормальный трудящийся бентос. А он хочет спать.
ПРО СЕКС
Всё из-за него. Всё из-за этого разделения, рассечения, которое и обозначает слово «секс». То есть разъединение полов. Секс вообще-то довлеет полу. Но что интересно, только в славянских языках «пол» обозначает раздвоение, причём равное, справедливое — «пополам», «половина». Правда, в жизни пополам никогда не бывает. Мужчина и женщина — не грецкий орех, который распадается на две одинаковые скорлупки. Тем более, на две одинаковые «любовные лодки». Маяковский понимал о чём речь, когда говорил, что его любовная лодка разбилась о быт. Его была больше. Не вписалась.
Утром она всегда была против. Максимум, могла снисходительно улыбнуться, принимая твоё стоячее состояние на свой собственный счёт. Но ты тоже не обольщаешься, ибо знаешь, что когда она готова, её заушье пахнет ноготками — теми, которые календула. Утром она календулой не пахнет. А это значит, она не любит утренний секс. И ты даже знаешь почему. Потому что сначала должен быть душ. Сначала обязательно душ. Затем капелька духов или просто пшик туалетной воды с плотным запахом карамели. А вот утром пшик просто (фонетический), потому что ей гораздо важнее сначала сварить крепкий кофе, а потом на работу.
Конечно, через десять раз на одиннадцатый, она может тебе и не отказать, но радости это не доставит никому. Она начнёт беспокоиться о том, каким несчастными собачьими глазами будет смотреть на неё влюблённый (в неё) начальник или как будут принюхиваться к ней её служебные подруги. Её профессия — ошибка всей её жизни. И, вообще, выбор образования для женщины — дело куда более ответственное, чем для мужчины, потому что если она ошибётся с первым образованием, то обязательно ошибётся и в выборе первого мужа. Эту максиму она пытается всё время извратить, представив дело так, что ты бросил жену и детей исключительно ради секса с ней.
Правда, утренний секс не в радость и тебе тоже. Оргазм на утреннем стояке сродни опять-таки передёргиванию затвора или, что ближе, извержению из себя дозы жидкого серебра. И ноги потом на несколько часов становятся будто ватными. С возрастом всё чаще начинает казаться, что утренний секс требует больше кислорода. Он будто весь уходит туда, в пещёристое тело. Хотя, казалось бы, что за ерунда? Что вообще кислороду делать там, где и кровь-то нужна только потому, что обладает эффектом несжимаемой жидкости? Однако, когда эта кровь выбрасывается обратно в артерии и несётся по ногам вниз, по внутренней стороне бедёр, ты мгновенно догадываешься, что она наполовину венозная. Поэтому мышцы говорят «фе». Мышцам нужен кислород, чтобы вымыть из себя молочную кислоту.
В первый раз ты это ощутил, когда она была ещё любовницей. А у той ведь статус особенный, и она отбирает много больше сил, чем жена. Возможно, именно из-за этого ты и начал задумываться, когда же это всё началось? Оказывается, ты давно в теме.
КАТЯ
Так всё и было: ты обернулся, она фыркнула, ты влюбился. Это было в четвёртом классе.
Оборачиваться у тебя получалось легко. Она сидела сзади и наискосок, поэтому, обернувшись, ты ещё мог положить руку на длинную спинку парты и выразительно склонить набок голову. Так поступал благородный рыцарь Айвенго. Эту книгу ты видел у сестры, не читал, но почему-то был уверен, что все рыцари должны вот именно так выкручивать шею, внимая своей даме сердца.
Конечно, была зима. Влюбляться летом было некогда. Зимой же время текло, как замёрзшая река. Никак не текло. Дневной маршрут был один: дом-школа-дом, лишь иногда с забегом в библиотеку, потому что зима — ещё и время читать. Вы жили на разных концах села, и единственная надежда пройтись с ней, «как мальчик с девочкой», это был путь от школы до библиотеки. Влюбившемуся, тебе не терпелось этот путь пройти как можно скорее, но арктический антициклон уже месяц не двигался с места, выстужая улицу вплоть до Альдебарана.
А потом произошло это. Не в первый день после потепления, не во второй, только вскоре. Ты услышал об этом в школе и уже через пятнадцать минут, на уроке, стоял наказанный перед классом, сбоку от доски. Верней, стояли вы оба, потому что наказали вас обоих, тебя и Вальку, твоего соседа-однофамильца, и вот вы стояли по обе стороны от доски, как два часовых, потому что на уроке подрались, хотя виноват был только ты, виноват был ещё на перемене, когда ударил Вальку ни за что, и тебе от этого стало гадко, и на уроке ты снова ударил Вальку, потому что теперь уже было всё равно.
Валька-сосед, вообще-то, кошмар твоего детства. Лет до пяти он считался немым, абсолютно немым, неизлечимо немым, за что получил кличку Немец, а тебя, соответственно, за компанию, по аналогии, чтобы вас не путать, тут же окрестили Французом, поскольку вы были не только соседи-однофамильцы, но ещё и тёзки. А ты не хотел быть Французом. Ты ругался и дрался, тебя это бесило, и, наверное, жаль, что рядом тогда не оказалось умного человека, который бы рассказал, что Пушкина тоже звали Французом. Но, может, и хорошо, что никто не рассказал. Кличка «Пушкин» была бы тоже очень обидная.
Правда, ты стукнул Вальку-Немца вовсе не из-за того, что он звал тебя Французом, когда ты звал его Немцем. Ты стукнул его из-за Кати. Просто он оказался рядом. Просто он тоже стоял и смеялся, стоял и смеялся вместе с остальными, когда другой твой сосед и одноклассник, тоже Валька, но Валька-Буржуй, рассказывал вам, только вам, но так, чтобы и девочки слышали, рассказывал вам про Катю и про то, как он вместе с Тобиком шёл в библиотеку, и как впереди шла Катя, в своём красивом красном пальто с меховым воротником, и как Тобик, шаля, вдруг напрыгнул на Катю со спины, повалил на снег, и как… Тут Буржуй по-пёсьи задёргал низом живота. Все захохотали, а девочки отвернулись.
И вот ты стоишь перед классом, наказанный, и то косишься на Вальку-Немца, который так ничего и не понял, то смотришь на Вальку-Буржуя, который про всё уже забыл, то переводишь взгляд на ту парту, за которой должна была сидеть Катя. Она сегодня не пришла. Потом ты отворачиваешь голову и смотришь в учительское окно. Учительское окно всё тоже покрыто льдом, но этот лёд чистый, прозрачный, почти не тронутый. Он не расковырян ножом, не истыкан перьями, не пропитан чернильными разводами на всю толщь, например, как твоё окно. В нём нет ни вмурованных кнопок, ни скрепок, ни пуговиц, ни капсюлей от охотничьих патронов. Здесь просто лёд, и он как дополнительное стекло. Учительское окно такое прозрачное потому, что оно находится ближе всех к печке, и, когда та жарко натоплена, лёд сразу подтаивает и от этого осветляется. А талая вода течёт на пол. От сырости половицы под плинтусом подгнивают. Две половицы уже совсем отгнили от стены. На них можно стоять и качаться. Смотреть в окно и качаться.
В тот день, когда ты смотришь в окно, ты чувствуешь именно эту зыбкость под ногами. Ты слишком хорошо знаешь ту длинную тропинку, фактически траншею в снегу, которая внезапно, как в дверь блиндажа, утыкается в дверь засыпанной снегом избы, районной детской библиотеки. По этой траншее возможно идти лишь вперёд — потому что ни выбраться, ни свернуть. И Тобик-дурак мог мчаться только вперёд. И вот ты уже зримо видишь, как Тобик со всей дури врезается в Катю, сбивает её с ног, отпрыгивает назад, и тут же весело возвращается, когда она пытается встать, наскакивает на неё, и ты хорошо себе всё это представляешь: девочку в красном пальто, перепуганную, прижатую к снежному брустверу, и этого здоровяка Тобика с его красным болтающимся языком и тем другим, тоже красным, вылезающим поначалу очень тонко, словно пипетка.
Представив всё это, ты чувствуешь, как кружится голова, поэтому отворачиваешься от окна и смотришь, через весь класс, на противоположную стену. Та дальняя стена огромная и совсем голая. Ни окон, ни дверей, и, естественно, ни школьной доски. На ней находится только полка с керосиновыми лампами на случай отключения света, а выше — портрет какого-то человека в очках, который с явным удовлетворением смотрит на керосиновые лампы, уверенный, что никакой хулиган до них не доберётся, если только не притащит учительский стул. В самом углу стены стоит шкаф. Это ваш обеденный шкаф — с вашими кружками и салфетками, принесёнными из дома для чаепития.
Этот шкаф — второй твой кошмар. Потому что после чаепития и перед возвращением назад в шкаф каждая личная кружка ученика должна быть хорошо прополоскана в ведре, протёрта общим вафельным полотенцем и поставлена на аккуратно сложенную салфетку. Вышитые крестиком салфетки у девочек (у Кати — с красным снегирём), у ребят — отцовские носовые платки. Твой платок…
На перемене вы пьёте чай. Чай в огромном жестяном чайнике приносит школьная техничка прямо из школьного коридора, где она готовит его на большом угловатом реактивно гудящем керогазе. Булочки раздаёт учительница, лично. Получив свою булочку, ты должен положить её на один край салфетки, а другой её край прижать кружкой с чаем. Брать всё это нужно по отдельности и по очереди, иначе салфетка уползёт вниз — так устроена парта с наклонной столешницей. Но салфетка на ней всё равно никак не держится, а чай трудно не опрокинуть на себя. Облившись, ты вскакиваешь, нет, вспархиваешь на заднюю спинку сиденья, как на жёрдочку, а кружка летит через весь класс и где-нибудь разбивается. Поэтому у тебя железная кружка. Поэтому её невозможно взять в руку, пока чай не остынет. Поэтому булочку ты ешь всухую. Не доедаешь и бросаешь в ранец. Время от времени мать вытряхивает ранец и отдаёт крошки курам.
В тот день, когда уроки закончились, ты подходишь к Вальке-Буржую и говоришь ему, что хочешь пойти к нему домой. Ты говоришь, что хочешь поиграть в его настольный футбол, но Валька уже что-то подозревает, и его квадратная голова под новенькой шапкой-ушанкой становится ещё более квадратной. Точнее, кубической. Такая уж у него голова. Это видно уже по одной передней грани лба. Тебе всегда интересно, что скрывается за этой гранью буржуинского лба, потому что Валька, хоть он тебе и друг (раз вы живёте на одной улице), но он тоже время и странный, потому что дружит с ребятами с других улиц, и тогда он тебе враг. Уследить за этим мельканием друг-враг часто невозможно.
Валька чувствует, что ты идёшь к нему домой неспроста. Он что-то рассказывает, но ты молчишь. Ты молчишь потому, что сам толком не знаешь, чего ты действительно хочешь от Буржуя: то ли чтобы он повторил про Катю уже только для тебя, то ли чтобы признался, что этого ничего не было и что он про всё выдумал — от начала и до конца. При этом ты абсолютно точно знаешь, что он ничего не выдумал. Он этого не умеет. Он просто сплетник, подлиза и прирождённый предатель. А поэтому ты продолжаешь молчать и у него дома.
Когда ты приходишь к нему домой, он подаёт веник и просит тебя стряхнуть с твоих валенок капельки растаявшего снега, потом уходит в спальню родителей, но возвращается оттуда не с настольным футболом, а с ружьем. Ружьё старое, немодное, курковка, шестнадцатого. Он молча переламывает его, вставляет патроны, защёлкивает стволы и поочерёдно, большими пальцами обеих рук, взводит оба курка. Потом направляет ружьё на тебя. Он странный. У него бледно-голубые водянистые глаза и короткие белёсые ресницы, похожие на жухлую траву. Ты это видишь, хотя, кажется, смотришь только на два дульных среза, нацеленных тебе в живот. Ружьё тоже странное. Это зверёк. Это маленький и злобный зверёк, с большими, очень близко поставленными глазами, который внезапно выбрался из Буржуя и теперь примеряется прыгнуть на тебя. Ты хочешь от него заранее увернуться, но не в силах пошевелиться. Ты чувствуешь, что Валька на тебя смотрит, ты чувствуешь, как он пристально смотрит на твоё лицо, но видишь только его пухлый палец, который всё сильнее напрягается, давя на первый спусковой крючок. Становится тоскливо. Поочередно он спускает оба курка, те громко стукают по бойкам, в стволах дважды чивкают одинокие капсюли. Патроны не набиты. В гильзы вставлены только капсюли, и это всё.
Потом ты выгребешь у Вальки все оставшиеся капсюли, высыплешь их себе в карман и по дороге домой зайдёшь в сруб дома-новостройки. Полы там ещё не настелены, на лаги брошена только пара досок. Ты садишься на одну из досок и начинаешь тупо переводить капсюли. Они типа «центробой» — маленькие латунные стаканчики с гремучей ртутью на дне. Ты кладешь их на доску в ряд. Потом запускаешь руку в ранец, достаешь пенал, а из него перьевую ручку. Затем на самом дне ранца нащупываешь холодную недоеденную булку и выковыриваешь из неё мякиш. Слегка послюнив, ты наминаешь мякиш потуже, как можно туже, как для рыбалки, затем отрываешь один кусочек и скатываешь шарик, ровно такой, чтобы насадить на крючок, потом вдавливаешь шарик в капсюль. В этот мякиш ты втыкаешь перо, берёшь ручку за её верхний конец и поднимаешь до уровня глаз. Остаётся лишь разжать пальцы. Ручка падает вертикально, перо бьёт по донцу капсюля, ртуть взрывается, раздаётся «чивк», из-под хлеба выскакивает белый огонь, и такой же белый дымок поднимается по перу вверх. Потом всё повторяется.
Конечно, это нехорошо. Нехорошо стрелять капсюли одному. Это так же нехорошо, что щёлкать одному семечки или грызть кедровые орешки. Но ты всё равно сидишь и стреляешь. Капсюли чивкают один за другим. Меньше всего тебе хочется во всём винить Тобика. Тобик — сын Тундры, собаки дяди Серёжи, охотника. Дядя Серёжа водит лесовоз и водит его очень хорошо, в любом состоянии, а вот охотник он больше так, для красы. Каждое лето на передней стене его сарая вывешивается новая медвежья шкура. Мездрой наружу. Сушится. Но, правда, шкура большая. Она настолько большая, что нижняя правая лапа заходит на дверь и сухо заламывается, когда эту дверь открывают. Линия сгиба уже обозначилась белой полосой. Но дядю Сережу как будто это не волнует. Будто ему даже интересно, когда эта лапа отвалится. Тебе тоже интересно. Тогда ты эту лапу утащишь.
Тобик — твой друг. Он друг целой улицы, но только ты воспитывал его ещё «со щенка». Ты баловал его, ты давал ему облизывать фантики от конфет. Учил находить и откапывать луговую репку, но он, правда, больше ел свою траву — сильно чавкая и высоко открывая рот. Травинки плотно приклеивались к его нёбу, длинному и ребристому, как стиральная доска. Их нужно было отдирать ногтем. Он громко лаял, когда ты бродил по реке с вилкой и колол раков (раков он не любил и тоже лаял на них), а потом вы вместе плавали с ним на глубине, оба по-собачьи. А в прошлую зиму году вы ходили даже на охоту. На лису. Всё было по-настоящему.
Всё это было потому, что как успевающий ученик ты шефствовал над своим соседом, над Валькой-Немцем, соседом, тёзкой и однофамильцем. Ты должен был подтягивать его в учёбе. Он очень плохо читал, почти никак не читал, но всё равно был обязан записаться в библиотеку. В тот день он явился к тебе с книжкой, которую библиотекарша ему долго выбирали. Книжка называлась «Следы зверей». Книжка была большая и тонкая, издательства «Малыш». Такую нормальному человеку читать уже было стыдно. Да и читать там было нечего. Весь текст состоял из одинаковых предложений: «Это след волка», «Это след зайца», «Это след медведя» — по одному такому предложению внизу каждой страницы под большим водянистым пятном акварели, либо под несколькими пятнами, если следов было несколько. Легче всего в книжке узнавались заячьи следы, похожие на две сизые несъедобные морковки, а след медведя вообще походил на капусту. С собой Валька притащил ходячую матрёшку, свою младшую сестру, закутанную в с полдюжины шалей и платков и вольно-невольно поставил тебя перед выбором: либо раскутывать сестру (а потом закутывать её вновь), либо всем вместе отправиться на охоту, благо настольная книга охотника уже есть.
Это была замечательная идея — пойти на охоту. Потому что на улице лежал наст, и по этому насту можно было просто замечательно ходить — как волшебному белому асфальту. Можно было ходить где угодно и пробираться куда угодно, куда не попадёшь даже летом. Можно было запросто бегать по чужим огородам, не обнаруживая заметённых снегом заборов, а к себе домой вообще было здорово пролезать на животе через форточку. Только в тот день следовало торопиться. Погода уже начинала портиться: шёл лёгкий снег, тянул ветер. Ты уступил своему другу отцовский топорик-молоток (да ещё с гвоздодёром на рукоятке), а сам вооружился материнским серпом, засунув его на пояс ремня (серп тут же пропилил и штаны и подштанники, и потом туда попадал снег). Из еды ты взял только холодный коровий рубец, лежавший на сковороде. Сгрёб его на газету, завернул и сунул в карман. Хлеб искать было некогда.
Тобик догнал вас уже за селом, учуяв запах рубца. В лесу он быстро нашёл свежий след и тут же понёсся по нему с лаем, хлопая ушами и развешивая по кустам слюни, пока вы сами ещё только стояли на коленях и боролись с низовым ветром — прикладывали страницы книжки к следам. Тобик не ошибся: это была лиса. Лай слышался беспрерывно, то близко, то далеко, и живая матрёшка, сестра друга, поворачивалась, как флюгер, указывая в сторону лая то одной рукой, то другой. Хотя, возможно, ей просто было удобнее стоять с вытянутыми руками, потому что в подмышках она была слишком туго перетянута шерстяной шалью.
В первый раз вы увидели лису, когда пересекала линию электропередачи вдалеке, и вы хором закричали, науськивая на неё Тобика. Жаль, Тобик появился много позже, когда лиса давно уже пробежала. Второй раз она пересекла ту же линию электропередачи, когда уже начинало темнеть, но выскочила теперь совсем рядом, а потом ещё специально остановилась, чтобы на вас посмотреть. Тут вы молчали. От неожиданности и от удивления вы не смогли издать звука. Лиса была крупная, пышная, с бакенбардами, светлой грудкой и светлым кончиком хвоста, однако на фоне снега и в сумерках часть её светлоты скрадывалась, отчего передние ноги казались чересчур длинными, идущими от самой шеи, а хвост казался обрубленным. Лиса разглядывала вас неотрывно, наверное, несколько секунд, и взгляд её лисьей морды запомнится на всю жизнь. «Ну, и дурак ваш Тобик!» — говорил этот взгляд.
Тобика вы тогда не дождались, потому что уже стемнело, а он всё ещё где-то лаял в глубине леса. Перед тем, как отправится домой, вы попробовали разжечь костёр, а потом поделили и съели рубец холодным, с наслаждением ощупывая языком все его внутренние сосочки, меж которыми прятались кристаллики льда. Лёд сначала нужно было растапливать языком, чтобы он не хрустел на зубах; было невероятно вкусно, а на губах ещё долго оставалась твёрдая пленка нутряного жира, делавшая губы словно покрытыми целлофаном. Тобику вы тоже оставили кусочек рубца, нацепив его на рогульку. Хотелось верить, что он всё-таки унюхал его и съел сам, а не украла лиса.
Всё это ты вспомнишь, пока сидишь в недостроенном срубе и стреляешь отобранные у Вальки капсюли. Ты не хочешь идти домой, тебе вообще никуда не хочется идти. Поэтому идёшь на горку и катаешься там допоздна, пока от холода не перестаёшь чувствовать рук и ног. Когда ты приходишь домой, родители уже давно вернулись с работы и очень злы на тебя, потому что в доме нет ни дров, ни воды, с чем тебя от души поздравляет сестра, но видя, как ты промёрз, никто особо не ругается. Тогда ты забираешься на печку и зарываешься там в старые валенки и фуфайки.
Когда уже давно надо спать, ты вдруг вспоминаешь о домашнем задании и начинаешь выправлять плоскогубцами то самое перо, которым перестрелял все капсюли. Перо теперь похоже на клюв мёртвого клеста. Выправить его, естественно, никак, и запасного, конечно, нет, так что тебе приходится просить авторучку сестры, которой авторучки разрешены. У сестры замечательная ручка, новая, современная, никакая не капельная, с резиновой пипеткой внутри, а уже поршневая, но сестра не дает к ней даже прикоснуться. Мать приказывает дать. Сестра бросается в слезы, и у тебя в глазах тоже начинает пощипывать, тетрадь украшают водяные знаки, а потом тебя вообще пробивает на такой рёв, что сестра испуганно замолкает, а мать бросает все дела и укладывает тебя в постель, где ты и засыпаешь в слезах и в чернилах.
После этого ты неделю не ходишь в школу, перебиваясь с кашля на температуру, а потом всё потихоньку забывается. Но ты всё равно почему-то избегаешь смотреть на Катю, а летом её родителей переводят в другой леспромхоз, и она вместе с ними уезжает из села. Вы больше не увидитесь.
С Тобиком тебе больше не дружилось. Когда он подбегал, тряся своими жирными ушами и взмахивая толстым хвостом, тебе приходилось прятать руки за спину, чтобы не погладить его. Но он был глуп и ничего не понимал. Летом ты увидел его на дороге, прямо напротив дома, лежащим в песчаной колее, в которой всегда валялось немало раздавленных кошек и собак. В жару собаки и кошки очень любят валяться в тёплой мучнистой пыли, на самом дне колеи, и спят там без задних ног. Едущие по дороге машины могут долго сигналить, могут громко перегазовывать, но часто единственный способ спасти животному жизнь это выйти из кабины и вытащить собаку или кошку из колеи за ухо. Всех не навытаскиваешься. Увидев на дне колеи Тобика, ты испугался, что его тоже раздавили. Но он был живой. Ты пнул на него песком, и он приоткрыл сначала один глаз, а потом приподнял одно ухо. «Ну, и дурак ты, Тобик!» — хотелось прокричать ему в это ухо.
Тобика не раздавят. Он будет бегать по улице ещё года два, а потом поднятая из берлоги медведица переломит ему хребет, и дядя Сережа его пристрелит.
БАЯН
Баян ужасен. Когда ты приходишь в музыкальную школу и берёшься за него, баян кажется тебе обрубком анаконды. Живым холодным обрубком огромной холоднокровной анаконды. Тяжёлый, скользкий, зелёно-чёрно-перламутровый, он так и изворачивается в твоих руках, норовит вырваться, соскользнуть с колен и упасть на пол. А когда ты хочешь на нём сыграть, он сначала шипит, сипит и хрипит, потом сопит и хрипит, и всё время брызгается водой. Влага оседает на твоих пальцах, и те, ещё не отогревшиеся с мороза, могут попасть на нужные чёрные или белые кнопочки.
Ты без понятия, откуда в баяне столько воды. Ты как-то не задумываешься, что если изба вымерзает за ночь, то, как бы ни протопили печь, холод всё равно на какое-то время будет задерживаться внутри баяна. Тебе также невдомёк, что когда ты растягиваешь мехи и тёплый воздух начинает прокачиваться сквозь ряды дюралевых голосовых планок, в чьих узких прорезях дребезжат стальные язычки, то на металле неизбежно образуется конденсат. Он-то и выдувается наружу.
Неуклюже отыграв пару гамм и арпеджио, ты откладываешь баян, идёшь к печке и прикладываешь руки к её белёному боку. На руках остаётся мел. Пальцы потом можно припечатывать к столу и представлять, что ты играешь на пианино. Тебе всегда хотелось играть на пианино. Ты всю жизнь мечтал играть только на пианино. А ещё лучше на рояле. Как Рихтер. По радио.
Баян — это дискриминация. Это была первая и, к счастью, единственная дискриминация по половому признаку, которую ты ощутил и потом тяжело переносил почти половину жизни. Когда в селе открыли музыкальную школу, девочек отобрали отдельно и запустили в ту дверь, за которым пианино, а вот мальчиков оставили в коридоре и приговорили к баяну.
Если тебе не дали сразу исполнить на рояле ни 1-ый Чайковского, ни 2-ой Рахманинова, ты уже больше никогда не захочешь играть эти вечные польки, кадрили и менуэты на сипатом, простуженном баяне, холодном, чужом, который дважды в неделю ждал тебя в музыкальной школе. Своего у тебя долго не было. Потом какие-то родственники прислали, но пожить инструменту долго не пришлось. Баян прибыл в огромном почтовом ящике и был завернут в рыболовную сеть. Сеть была отличной, мелкоячеистой, крашеной, и она прослужила долго, а вот баян оказался громоздким, угловатым, фанерным, и кнопки на нём были прикручены на маленькие бронзовые шурупчики. Да и весь он держался на шурупах, что постепенно баян был разобран. Левая половина была тебе не нужна, а правую ты присоединил к старым кроснам, на которых покойная бабушка ткала половики. Преподавательница фортепиано Татьяна Ивановна, узнав о твоём баянопианино, сначала дико смеялась, а потом подскочила к тебе и зачем-то поцеловала. Ты растерялся. Тебя впервые поцеловала женщина, и не мать.
А пианино из баяна всё равно получилось неудачное. Виной всему были кнопочки. Ты не хотел инструмент в горошек. Ты хотел в полосочку. После того, как тебя поцеловала Татьяна Ивановна, тебе всё хотелось только в полосочку. Будь то аккордеон, тельняшка или зебра.
Аккордеон и тельняшка у тебя потом были. Не было только зебры.
О КРАСОТЕ
Она никогда не получалась на фотографиях. На фотографии у неё всегда получался какой-то слегка диковатый вид, как будто её только что поймали, связали и теперь заставляют делать фотопробы для съёмок в фильме ужасов (верёвки потом удалят фотошопом). Правда, и в естественной среде обитания подловить её было непросто. Она обладала предельным слухом и мгновенно оборачивалась на звук затвора. Даже на мнимый спуск затвора, поскольку ты эту опцию (звука) заранее отключал.
А вот к видеокамере она относилась равнодушно. Это, наверное, потому что от камер сегодня просто невозможно укрыться. Впрочем, и на видео она порой выглядела пойманной врасплох. Но это потому что движение вообще очень плохо передаёт женскую красоту. Женская красота статична; она всего лишь мгновение, которое необходимо остановить.
Однажды вы ехали в метро. Народу в вагоне было много, и ты заранее протолкался с ней к дверям. Лично тебе никогда не нравилось отражаться в этом чёрном стекле, на котором написано: «Не прислоняться». Будь твоя воля, ты бы написал: «Не смотреться». Дело в том, что когда свет падает сверху, твоё лицо обязательно становится тяжёлым, отёчным, проявляются какие-то угрюмые складки вокруг носа и рта, и смывается всякое ощущение радости жизни или просто нормального настроения. Она же стояла рядом и смотрелась в это чёрное зеркало в состоянии полной и безоговорочной удовлетворённости. Даже влюблённости. Она была в восторге от себя. Ты наклонился к её плечу, чтобы лучше понять, что она там видит, и вдруг поразился, насколько замечательно она стала выглядеть. В ней всё изменилось. Обнаружилась глубина, почти не заметная при другом ракурсе, открылось своеволие, обнажилась тревожность, выявился вампиризм, и ещё многое из того, о чём ты только подозревал. Раньше только подозревал, а тут внезапно получил шанс увидеть. Так криминалист в косо падающем свете видит то, что осталось продавленным на листе бумаги в блокноте. На том листе, который находился внизу. Под тем, который был вырван.
МЫШ И КОШЬ
Он был угрюмый домашний мыш,
она — бродячая кошь.
Он ей с порога шептал: «Кыш-кыш.
Голодная ты, небошь».
Он ей шовал мяшное филе,
она же: «Мерси, месье!»
Пока любовь царит на Земле,
никто никого не сье.
ОДРИ ХЕРБЁРН
А ещё вы не совпадали в любви к праздникам. Для тебя были значимы 23 февраля, 9 мая и 7 ноября, для неё — только 8 марта и Новый год. Из-за тебя она ненавидела Новый год. Потому что каждый раз перед Новым годом, когда народ идёт в баню, а потом смотрит «Иронию судьбы», ты смотришь «Мою прекрасную леди» с участием Одри Хепбёрн.
Нет, ты тоже обязан помыться в этот день и ещё, как все, посмотреть кусочек из «Иронии судьбы», а иначе не будет полноты праздника, но свидание с Одри Хепбёрн — тема отдельная. Потому что «Иронию судьбы» ты смотришь не каждый год, а «Мою прекрасную леди» — каждый.
Ты смотришь старую версию 1964 года на английском языке и с английскими же субтитрами, в которых «r» и «n» сливаются в одно «m», и путаются «t» и «f». Ты знаешь, что это очень старые субтитры, они сосканированные ещё с машинописного листа и что давно имеются новые, но ты привык к старым. Тебе даже в радость заметить новую опечатку, которую раньше ты пропускал много лет. Ты также любишь ловить знаки препинания, но — почему-то так получается — все эти недочёты ты ловишь только тогда, когда на экране сама Одри Хепбёрн. Её лицо крупно. И тут обязательно всё должно быть совершенно. Пёфикт!
А она ненавидела Одри Хепбёрн. Проходя мимо, она всегда старалась тебя задеть — если не халатом, то словом, если не словом, то песней — той песней, которую она ехидно пропевала своим самым наифальшивейшим голосом: «Ах, какая женщина, какая женщина! Мне б такую!» Ей казалось, что эта кабацкая песенка как нельзя лучше иллюстрирует то, насколько низко ты пал.
Да, шансон никак не сочетается с «Я танцевать хочу», но это шедевр, если честно, не твоя любимая тема. Тут слишком много женского, и к тому же там Одри больше актриса. Тебе гораздо более нравится, когда она, пея, ругается на мистера Хиггинса: «Just you wait, Henry Higgins! Just you wait!» На своём кокни.
А лучший трэк фильма — это всё-таки песенка мистера Дулиттла. Этот мотивчик звучит в твоей голове ещё несколько дней после Нового года, заставляя задуматься, так такое мужчина и что значит для него женщина? Может, то же, что Галатея для Пигмалиона? Нет-нет. Наоборот. Ведь если он хотел вдохнуть жизнь в кусок косной материи, то у тебя жизнь уже имеется. Осталось только найти для неё материю. Задача на следующий год.
МЕНУЭТ
На столе лист бумаги.
Под столом хвост дворняги.
Печка догорает,
Радио играет
Менуэт Баха.
Менуэт звучит Баха.
Вот и жизнь прошла махом.
«Шея, как у колбы.
Он всегда такой был» —
Скажут там, в школе.
Или скажут там, в школе:
«Он с ума сошёл, что ли?»
А она, наверно:
«Фи, как всё манерно!»
Просто ей по фиг.
Просто ей-то всё по фиг.
Ты худой, как дистрофик.
От любви-болезни
Всех микстур полезней
Только смерть в муках.
Только жизнь и смерть в муках
Вся у Баха есть в фугах.
Для иной бодяги
Есть листок бумаги,
А на ней — муха.
На листке сидит муха.
Нос крючком и два уха.
Говорит словами:
«Я устала с вами,
Умываю лапки».
Умывай, давай, лапки!
Над столом висят тапки.
Что-то много хруста,
Отвалилась люстра.
Жил-был-бах, что ли?
Жил-был Бах, и всё, что ли?
Что теперь сказать в школе?
Всем привет сердечно,
Но в ушах навечно
Менуэт Баха.
КОНСЕРВЫ ИЗ ЗВЁЗД И ВАРЕНЬЕ ИЗ СОЛНЦА
Учитель физики (и астрономии) Алексей Артемьевич Волнухин мало походил на обычного сельского учителя, а больше на благородного итальянского мафиози с Восточного побережья США, что лишь добавляло ему уважения со стороны более чем двадцати поколений учеников, но также и учениц, всегда находивших в нём достойный объект для влюблённости. Вдовец уже много лет, на безымянном пальце левой руки Алексей Артемьевич носил золотое кольцо, а рядом, на среднем, массивную серебряную печатку. Все в школе знали, что она сделана из космического титана, а изображённая на ней «h перечёркнутая» обозначает постоянную Планка.
Человечество Алексей Артемьевич называл «консервами из звёзд и вареньем из солнца». Понималось это легко, потому что астрономию в школе начинали изучать едва ли не с пятого класса — не сам предмет, впрочем, нет, лишь ту его часть, в которой рассказывалось, что на месте нашего Солнца когда-то раньше было другое солнце-звезда, а, может, и сразу несколько, и как потом они взорвались, их остатки летели-летели, пока не запутались в какой-то водородной туманности, из которой (совсем недавно) зажглось теперь уже наше Солнце, а вокруг него из остатков звёзд зародились планеты, а потом на одной из планет зародились и мы — консервы из звёзд и варенье из солнца. Всё очень просто и понятно даже для пятиклассников.
Обычно на эту тему Волнухин переключался уже ближе к концу урока, когда, уставший, тяжеловесный и реально почти засыпающий, он на минуту уходил в лаборантскую и возвращался оттуда как будто хорошо выспавшийся, бодрый, с весёлыми искрящимися глазами. Все, как минимум, все учителя и многие старшеклассники хорошо знали, что имелось у Волнухина в его лаборантской, в этой его святая святых.
Непосредственно святая святых служил небольшой одностворчатый шкафчик, и ещё никаким посторонним никогда не удавалось его даже приоткрыть. С виду он совершенно не запирался, не было никакого замка ни внутри, ни снаружи, а мог открыть его только сам Волнухин. Из года в год этой своей тайной он любил озадачивать старшеклассников (тех, кому доверял показывать учебные фильмы на кинопроекторе «Украина»), более того, он дразнил их тем, что поставит им бутылку самого дорогого коньяка, если те разгадают, как открывается этот шкафчик. Но уж если не разгадают, тогда на выпускном вечере коньяк поставят они. Договоры неукоснительно соблюдались, а поэтому внутри шкафчика давно находилась коллекция бутылок из-под самых дорогих коньяков, какие-то только когда-либо продавались в местном магазине. Систематически обновлялась в шкафчике только водка, глотнув которой, Волнухин и возвращался на урок будто выспавшийся, с искрящимися глазами и сходу переключался, например, на объяснение энтропии.
В первый раз ты услышал об энтропии ещё в пятом классе, потом слушал каждый год, а в десятом даже сдавал экзамены на близкую тему и потом всю жизнь мучительно вспоминал, что же это такое, но, видно, есть вещи, твоему уму недоступные. Физическое, слишком физическое.
Яшка Трофимов сидел через две парты от тебя. Он не был твоим другом. Кажется, не был ничьим другом вообще, поскольку едва снял с себя пионерский галстук, как тут же надел мужской, взрослый, завязанный огромным узлом. На левой руке он носил тяжёлые нержавеющие часы с железным браслетом-гусеницей. Часами и этим браслетом так громко стукал о парту, особенно в тишине контрольной, что пугался весь класс.
В тот день, когда Яшка Трофимов решал вешаться, ты оставался в кабинете физики один (сам Волнухин входил-выходил) и решал физические задачки из журнала «Квант». Волнухин утверждал, что они должны решаться на раз, раз опубликованы в открытой печати. Он предупреждал, что на олимпиаде зададут гораздо сложнее.
Яшка Трофимов вешался назло лучшей девочке школы Лене Сипиной. Подвиг самоповешанья совершался в соседнем кабине русского языка и литературы, где по стенам были развешаны портреты писателей и поэтов. Портрет Есенина висел тоже. Интересно, что именно Есенину, а не Лене была адресована Яшкина предсмертная записка — словно поэт призывался поработать душеприказчиком.
Записку Яшка положил на самое видное место, на учительский стол, а сам забрался на шаткий стеклянный шкаф с учебными пособиями и привязал свой мужской галстук к вентиляционной решётке. Ты слышал грохот, но когда пошёл посмотреть, Волнухин уже возвращался. Под мышкой он нёс Трофимова, мягкого и вялого, как половик. И сразу оттащил его в лаборантскую.
Когда ты туда заглянул, Яшка уже сидел на стуле, но Волнухин ещё продолжал ругаться. Матерных слов в его лексиконе никогда не было, но их достойным образом заменяли научные термины, особенно, когда речь велась о сущности жизни. Про консервы из звёзд и варенье из солнца там было тоже. Ты застал тот момент, когда Волнухин, грозно нависая над бедным Трофимовым и гневно покачивая перед его носом своим гнутым, с печаткой, пальцем, словно желая пропечатать на Яшкином лбу, что металл титан тоже появился из звёзд, строго выговаривал типа: «Не ты эти банки закатывал, не тебе и вскрывать!» Тебе даже показалось, будто он сам закатывал это варенье, а кто-то эти банки разбил.
Потом Волнухин отпустил Яшку, а сам подошёл к своему секретному шкафчику, открыл его, нацедил полную мензурку водки и лишь тогда заметил тебя. Ты опустил глаза и сразу ушёл, но всё равно уже всё увидел. У соседнего шкафчика один из шурупов, державших нижнюю петлю, вовсе ничего не держал. Он только изображал сам себя. Гнездо под него было просверлено очень глубоко, настолько глубоко, что этот шуруп, пройдя сквозь вертикальную стойку, своим острым кончиком спокойно запирал и дверцу секретного шкафчика. Такой вот был внутренний засов. Любой бы мог догадаться! Ты сам бы мог давно догадаться! Но мир для тебя в те дни ещё оставался непознаваем. Тогда ты ещё даже не подозревал, что на свете бывают такие длинные шурупы.
МЫЧАНИЕ ТЕЛЯТ
Кто бы спорил: женщину нужно любить, а не пытаться её понять. Но иногда всё же интересно понять, что ты любишь.
Она спала в твоей рубашке, когда ты уезжал. Она и свою ночную рубашку оставляла на видном месте, когда уезжала. Напрасно. Синдромом нимфы Салмакиды мужчины, как правило, не страдают. Или нет, был один. В «Молчании ягнят».
Она вся испереживалась, когда сосед в деревне резал телёнка. Телёнок заболел, и резать его пришлось в самую жару, под шубой оводов и слепней, которые торопились напиться, пока кровь была горячей, текучей. Телёнок уже лежал подготовленный, а она всё ещё не уходила, отгоняла оводов и слепней и от волнения так глубоко зевала, что вывихнула гланду. Так и ушла, с приоткрытым ртом и судорожно вправляя гланду пальцем.
— Мне кажется, что ты меня однажды убьёшь, — сказала она той ночью.
— С чего это?
— Ты начал убирать нож. Вилки-ложки валяются на столе, хлеб и крошки на месте, а ножа нет. Нож всегда убран в стол. Ты давно начал убирать нож?
— Я не замечал.
— Ври. Зачем же ты меня бьёшь?
— Я ударил тебя только раз.
Ты ударил её только раз. По попе. Лишь по этому месту ты мог ударить её, не боясь сломать. Ты ударил ещё потому — и главное, потому — что она подставлялась. Такая уж была у нее мода: в самый разгар скандала упасть ничком на кровать и застыть, замереть. Ты знал, что ей надо. Чтобы ты немедленно забыл всё (обо всём на свете забыл), вытряхнул её из её тонких джинсиков и чтобы дальше всё произошло так, как ей порой мечталось. Но это не к тебе. Это к другому. Это к очень другому. И поэтому ты стукнул её по заднице так, что она подлетела над кроватью, как на батуте, и ты вышел, матюкаясь. Ты не насильник. Нет, ты можешь, конечно, иногда прихватить рукой сзади за шею и немного придушить, но это и всё. Это ведь любя. А вот так, чтобы со зла, нет. Она плакала. Выревливалась.
На даче в деревне она всегда была спокойнее, чем в городе. Она вытаскивала (просила вытащить) раскладушку в сад, стелила простынку и ложилась загорать голой. Она лежала, как самка леопарда. Бело-зелёного леопарда. Это потому, что у неё круглый год оставалась белая кожа, а листья яблонь были, естественно, зелёные. Художник-импрессионист мгновенно бы понял, почему ты рисовал её такой бело-зеленой. Ей тоже нравилась эта картина, хотя гости, приходившие в дом, часто спрашивали: «Это у нее что, сыпь? Ты измазал её зелёнкой?»
Телёнок каждое лето стоял прямо за забором, за тонкой сеткой-рабицей, поросшей травой, как живая изгородь, и мычал. Мычал он каждое лето, хотя он каждое лето был, конечно, другой, а иногда их было и два, что впрочем, не имело разницы, один или два, бычок или телочка, потому что он был просто телёнок и, гремя цепью, стремглав бежал к каждому, кто проходил мимо, и только цепь укорачивала бег.
— Почему он мычит? — раздражённо спрашивала она, загорая под яблоней, но ты мог, к счастью, не отвечать. Ты и так отвечал за всё. За всех мушек и пчел, летавших вокруг, за всех чёрных земляных муравьёв, приходивших исследовать её белое тело, даже за холодный ветерок, который, как чёрт, проносился под её раскладушкой, игриво холодя её тонкую спину, и тогда она просила погреться и тогда на раскладушку ложился ты сам, а она забиралась на тебя как на русскую печку.
— Я знаю, почему он мычит. Он зовёт корову. Дурак. Всю жизнь так и будет звать, пока сам не станет коровой.
В то утро, когда телёнок уже не мычал, она до самого вечера боялась выйти в сад. И также весь день боялась открыть холодильник. В то лето она ещё несколько раз спрашивала о зарезанном телёнке. Её по-настоящему удивляло, что телята никогда не вырастают в коров, потому что коров покупают в совхозе, уже дойных, проверенных, с родословной, как у собак. Более того, и с куриным мясом оказалась та же проблема. Мы их тоже едим, грубо говоря, только в виде детей, покупая в магазине цыплят-бройлеров. В то лето ты отшучивался, как мог. Ты говорил, что природа, она вообще такая. Она и детский труд использует без зазрения. Вон самые большие трудяги, пчёлы и муравьи, тоже дети.
Она задумалась.
— Вот поэтому у меня никогда не будет детей.
Ты промолчал.
ШАЛАШ
Ближе к августу в шалаше становится холодно. Темнеет рано, а спать не хочется, и ночи длинные — высыпаешься; комаров нет. Комаров нет, и вроде нет нужды никакой нужды засиживаться у костра допоздна, но вы всё равно сидите, теперь уже не окуривая себя дымом, а просто накапливая тепло. Тепла должно быть побольше, побольше, и в ватнике, и в штанах, и в сапогах. С сапогами хуже всего. Они нагреваются быстро, потом невыносимо жгут ноги, но и остывают стремительно. Часто даже быстрее, чем успеваешь заснуть. Поэтому ночью приходится снимать сапоги и засовывать ноги в рукава какой-нибудь лишней фуфайки. Полами той же фуфайки ты укрываешь колени, а то и весь зад. Зад тоже, если подтянуть ноги. Но лучше ничего не подтягивать. Фуфайку правильнее к себе привязать — так получаются лишние штаны, правда, с очень низкой мотней. Но в них уже можно спать. Главное, не напиваться много воды, не пить на ночь много чаги, а то придётся вставать и идти на выход стреноженным — тут можно и упасть. Да и ступать по росе будет тоже мокро. «Тоже» — потому что сделать ноги ещё мокрее — это уж как два пальца.
Вот только вечером, у костра, всё равно всё пьют чагу. Пьют, пьют, пьют. Она горячая и слегка сладковатая. Чем горячее, тем слаще. Чага — это заварка и сахар в одном куске. Она болтается в чайнике целый месяц (и чем дольше, тем лучше), и уйти от неё совершенно невозможно, потому что длинными вечерами нужно что-то делать: пить, когда уже не хочется, или греться, когда ещё не замёрз.
Вечером у костра все также точат топоры. У каждого есть грубый наждак (либо целый кружок, либо полкружка от электроточила) и ещё отдельный брусок, который мягкий, прави'льный. Наждак нужен для того, что выводить крупные зазубрины, брусок — править лезвие. Оно должно быть настолько острым, чтобы если провести по нему пальцем, палец не скользил, а сразу прилипал. Как у бритвы. Таким топором всё равно ещё невозможно бриться, зато можно одним ударом срубить засохшую сосенку или другую кривулину толщиной не-в-обхват пальцами обеих рук. Взрослые мужики так и рубят, но у тебя пока не получается. К вечеру топор вырывается из рук и мечтает отправиться в самостоятельный полёт. Поэтому ты часто бьёшь в землю — в тяжёлую, гравийную, с мелким камешком. Поэтому вечерами ты всё точишь и точишь, даже когда мужики уже залезли в шалаш. Ты говоришь себе: ну и пусть, зато там станет теплее — надышат.
Потом, когда ты всё-таки забираешься туда и лежишь, ожидая, когда замёрзнешь, ты мечтаешь о том, чтобы поскорее закончить школу и жениться. И неважно даже на ком. Именно живя в шалашах, ты больше всего думал о жене. Не о матери, всегда готовой подоткнуть одеяло, о которой ты даже не вспоминал, а о женщине, которая согревает. Которая где-то даже отдельный биологический вид — «жена согревающая». Она ведь это не пять этих здоровенных поросят, стокилограммовых мужиков, между которыми ещё надо улучить момент, чтобы втиснуться и которые выталкивают тебя наверх, как камни щепку.
В мыслях о ней, о том, как бы вам хорошо было с ней вдвоём, пусть и в шалаше, ты наконец-то медленно, с ощущением засыпания, засыпаешь. Наверное, даже улыбаешься во сне. Наверное, ведь что-нибудь снится. «Куда мне до нее! Она была в Париже, и сам Марсель Марсо ей что-то говорил» — так хрипел ваш кассетный магнитофон, пока пузатые батарейки, по сто раз гретые у огня, однажды не взорвались, одна за одной, как гранаты.
ЛЮБОВЬ НА КОСТОЧКЕ
Собственно, это второе из всех блюд, которое ты научился готовить. Первое, ещё со студенческих врёмен, мойва. Рыба укладывается слоями, солится, чуть сахарится, лаврушится, закрывается. Любовь на косточке — это мясо. Котлета. Но, естественно, не котлета из фарша, столовская, а которая cotelette (в исконно французском смысле). И, естественно, это две котлеты, поскольку их едят вдвоём.
Мясо солится, перчится и кладётся на сухую горячую сковородку. Обычно куски большие, и вначале они едва помещаются. Композиционное решение либо инь-ян, либо «животик-спинка». Если сковородка большая, тогда brassiere. Ей не нравится, что ты это называешь лифчиком на косточках, а тебе смешно.
Готовится всё очень просто. Сначала нужно вытопить немного жира, потом плеснуть небольшое количество воды и закрыть сковороду крышкой. Когда внутри всё хорошенько пропарится, а вода полностью испарится, нужно снова прожарить мясо, но теперь уже только для цвета и корочки. На гарнир идёт отварная картошина, лист салата, горстка оливок, полпомидорки, один-два мелких огурчика. Соус соевый. Вино красное. Цветы тоже. Лучше всего подходят те мелкие пунцовые розы, которые ещё и кудреватые. Радио — Релакс FM.
Утром мясо доедается в первую очередь, пока вы ещё в халатах. Собственно, тебе достаётся часть её порция, которую она вчера не доела, а оставила наутро тебе. Хлеб чёрный, бородинский. Чай сладкий, горячий.
АЛЕКСАНДРА
Её звали Александра Анатольевна, но в беглом к ней обращении часто слышалось Оксана-Аната, и многие в школе к этому привыкли. Учителя старались деликатно проглатывать первую гласную, понимая, что Александра всё-таки не Оксана, а вот родители, наслушавшись от детей, очень часто раскатывали вологодское «о» довольно не деликатно. Родителей, правда, всегда поправляли, и потом они уже говорили более-менее правильно — «Олександра».
Александра Анатольевна преподавала английский, когда ты учился в девятом и десятом классах. То были первые два года из обязательных трёх, которые она должна была отработать на селе, по распределению, после окончания института. Правда, в отличие от всех остальных учителей, она была коренной вологжанкой и собиралась вернуться домой, в Вологду, через эти три года. Она не собиралась здесь выходить замуж.
Собственно, то, что старшеклассники фамильярно называли её Оксана, то есть Ксения, то есть «чужая», было даже оправдано. Она держалась слегка надменно и слегка отстранённо, но, в сущности, была просто молодая девчонка после института, впервые и так далеко уехавшая из родительского дома. При этом она была не лишена той невинной раскрепощённости горожанки, которая для селян равна откровенной распущенности, это верно, но сколько бы женихов ни пыталось посягнуть на её мягкую античную фигуру, на её большие и гладкие, как маслины, глаза, выглядывающие из-под тоже большого мраморного лба, обрамлённого каштановыми локонами на манер ионической капители, она сразу же поставила себя так, что никогда не выйдет здесь замуж.
В десятом выпускном классе ты сидел на первой парте прямо перед её учительским столом. Не потому что был маленького роста или плохо учился. Напротив, был первым в классе по учёбе и вторым по росту на физкультуре. Но ты плохо видел. С доски. То есть мог видеть и хорошо, но в очках, но очки так часто разбивались (и даже те, которые ты забирал у матери или сестры), так что ты всё равно видел плохо. В этом последнем десятом классе, сразу с осени, у тебя с Александрой Анатольевной завязались тайные отношения. Они завязались ровно в тот момент, когда на уроке по какому-то поводу она назвала тебя «практически готовым студентом, вот только…» Она не пояснила, что значит «вот только», что именно помешает тебе стать студентом, но в её опасении была правда, потому что студентом ты станешь только через пять лет, впрочем, это не главное. Главное, что она обращалась к тебе прямо, непосредственно, разговаривала с тобой так, словно в классе, кроме тебя и её, совершенно никого не было, или вы были с ней где-то далеко, не здесь, и вдвоём. Ты так это ощутил.
Разумеется, к десятому классу ты вполне уже освоил все маленькие хитрости половозрелых исследователей — типа уронить на пол ручку, чтобы заглянуть учительнице под юбку. Кстати, когда ты доставал ручку, Александра Анатольевна тоже непроизвольно смыкала колени и пыталась натянуть на них юбку (она ходила в английских костюмах одного и то же фасона с юбкой выше колен), а поэтому ты знал уже многое о ней. Например, что она никогда не брила ноги, и поэтому на её крепких, как кегли, голенях сквозь чулки проступали спутанные чёрные волоски. И ещё она носила широкий розовый пояс с подвязками для чулков, и эти чулки порой не вовремя отцеплялись.
Однажды тебя сняли с урока, чтобы показать параллельному классу фильм. Фильм был старый, учебный, английский, две части, каждая по десять минут, то есть ровно на пол-урока, и Александра Анатольевна несколько раз заходила к тебе в лаборантскую (фильмы крутились из лаборантской кабинета физики, как из кинобудки), чтобы узнать, как дела, а когда зашла в очередной раз, то вдруг попросила тебя не смотреть. Ты, естественно, отвернулся, но всё-таки изловчился увидеть. Она приподняла на бедре юбку, высоко подтянула чулок и заново закрепила подвязку. Когда на следующем уроке этот же фильм ты показывал своему классу, ты ждал её уже с нетерпением. Тебе почему-то верилось, что она не сможет не придти. И она пришла. Уже в самом конце второй части. Быстро сделала жест рукой «отвернись», ты немедленно отвернулся и тут же вернул голову назад…
Ты никому об этом не сказал. Даже лучшему другу, с которым вы вместе поднимали с пола авторучки. Но сам уже больше не поднимал. Не поднимал, даже если нечем было писать. И тогда она, молча, через стол, протягивала свою. И ещё порой, в благодарность, разрешала чуть почаще встречаться глазами.
В десятом классе как-то само собой предполагалось, что «практически готовый студент» должен был готовиться к поступлению в институт, хотя тебе самому больше хотелось идти работать трактористом. В те дни любая работа казалась достойным мерилом взрослости, и, напротив, любая учёба — постылым продолжением детства. Кроме того, тебе казалось неправильным уезжать из села, когда Александра Анатольевна должна была оставаться учительствовать в нём ещё год. Сами эти понятия «Александра Анатольевна» и «продолжение детства» очень быстро становились несовместимыми.
На дополнительные занятия к ней домой ты пришёл всего один раз. Это не называлось репетиторством. Это были дополнительные занятия после уроков, а то, что она проводила их у себя дома, так этому потому что в школе в те дни стоял лютый холод, а сама Александра Анатольевна жила рядом, в тёплом учительском доме со своей печкой.
Квартира была двухкомнатная, на втором этаже, тихая. Александра Анатольевна жила в одной комнате вместе с девушкой-физруком, которая не любила сидеть на месте и постоянно уезжала то сдавать сессию, потому что ещё училась заочно, то на соревнования, то навещала родителей в деревне, а вторая комната вообще пустовала, являясь так называемой «гостевой» для райкома ВЛКСМ. Кстати, точно такая же ситуация была и этажом ниже. Там в большей комнате жил вдовый учитель физики Алексей Артемьевич Волнухин, а маленькая тоже была «гостевой», но уже для райкома КПСС. Обычно гости обоих райкомов распределялись по этажам целомудренно, в зависимости от того, к какому полу принадлежали. Женский пол отправлялся на второй этаж, мужской оставался внизу. Кстати, в том же подъезде, кстати, находилась и квартира директора школы, как раз напротив дверей Александры Анатальевны.
В тот первый раз, когда ты пришёл к ней на дополнительные занятия, ты только и успел, что вдохнуть запах её волос. Она сидела за своим письменным столом, проверяла стопку тетрадей, ты сидел за столом девушки-физрука, пытаясь расставить по правильным местам неправильные английские глаголы, когда она неожиданно рассмеялась, проверяя чью-то работу, а ты подошёл, нагнулся над её плечом и… Но тут в пришёл учитель физики Алексей Артемьевич Волнухин. Он с маху плюхнулся на скрипучую железную койку девушки-физрука и стал вяло раздёргивать на шее узел галстука. Тебе пришлось уйти.
Второй раз случился под Новый год. И это не были занятия. Это был почти Новый год, вечер 30 декабря, воскресенье. Накануне Александра Анатольевна заболела, ты этого не знал. Думал, она улетела домой, в Вологду, к родителям, а о том, что она в селе, узнал уже только поздно вечером. В тот день как раз прилетела твоя сестра. Она прилетела из Ленинграда и привезла полную сетку апельсинов. Ты никогда не видел столько апельсинов за один раз, потому что обычно их давали по одной шутке (один апельсин обязательно входил в пакет подарка на Новый год, вместе с яблоком, шоколадкой и конфетами), а тут же перед тобой была целая сетка апельсинов, и ты забрал чуть ли не половину. Ты натолкал их в карманы и за ворот пальто и бежал с ними по улице, по морозу, придерживая их на груди, как будто ты женщина, и у тебя грудь пятого размера, и она на бегу трясётся.
Возможно, Александра Анатольевна решила, что звонит Волнухин, потому что не спросила «кто там?» а сразу распахнула дверь. Никак не ожидая увидеть тебя, она застыла в прихожей, босая, в длинной ночной рубашке, синей, но уже поблёкшей, застиранной, с кружевами, слегка оторвавшимися по краю, там висели белые нитки. Нос у Александры Анатольевны был распухший и красный, глаза тоже красные и слезились, волосы непривычно растрепанные. Тебе даже трудно вспомнить, сопровождали ли эту сцену какие-либо слова — с твоей или с её стороны. Кажется, она только ойкнула и убежала в свою комнату, стуча пятками по крашеным доскам пола. Ты закрыл дверь и прошёл туда же, на ходу расстёгивая пальто, и тут апельсины неудержимо посыпались из тебя, заскакали, запрыгали по всему полу…
Потом ты сидел перед ней на полу, чистил для неё апельсины и подавал ей ровные сухие дольки. Опять трудно вспомнить, говорили ли вы о чём-нибудь или нет, естественно, говорили, но это не имело значения. К тому же общение с её стороны было затруднённым, она задыхалась от соплей, поминутно вытаскивая из-под подушки носовой платок и заталкивая его обратно. Дышать, говорить и есть апельсины у неё одновременно не получалось.
— Ну, тебе пора, — потом всё-таки сказала она.
— Да, — сказал ты и встал. Подходя к двери, ты вдруг увидел возле косяка выключатель, посмотрел на него, как-то совершенно непроизвольно выкинул руку, выключил свет, потом так же совершенно непроизвольно разделся и залез к ней под одеяло.
Кровать была узкой, казённой, с кусачей панцирной сеткой, прикреплённой к холодной железной боковой перекладине, которую не прикрывал матрац, и на этой перекладине ты с минуту балансировал голым боком, одеяла на тебя тоже не хватало. Был момент, когда она могла тебя вытолкнуть, уронить на пол, однако, к твоему счастью, это одновременно был момент первого соприкосновения тел, после которого ситуация стала необратимой.
Глядя на тебя откуда-то снизу, издалека, из района твоей грудины, она изумлённо и как-то строго, как в классе, называла тебя по фамилии, ты же наваливался на неё всё сильней и сильней, глубоко вдавливая в сетку, и целовал её лоб и макушку, и больше всего макушку, потому что она находилась прямо под губами, и ты тоже без конца повторял и тоже, как в классе: «Оксана-Аната! Оксана-Аната!» Так длилось довольно долго. Так длилось неимоверно долго, прежде чем ей удалось хоть как-то тебя укротить и направить. Затем было много соплей и ещё больше смеха, и соплей именно из-за смеха, а ты был потный и красный — красный от стыда, оттого что не сразу мог угадать куда надо, и потный от внезапной непредсказуемой боли, и от желания нарываться на эту боль ещё и ещё, до конца, до предела.
Никто не бывает хорош в первый раз. Ты тоже наверняка не был. Однако потом, свалившись в глубину сетки сам и умостив голову Александры Анатольевны у себя на плече и саму её положив на боковую перекладину у стены, ты был абсолютно уверен, что ты молодец. Ты так был уверен в себе, что будь под рукой сигареты, ты бы закурил. Спокойствие и никакого стыда.
— Слушай, а ты не оденешься? Ты меня не стесняешься? — спросила она, когда ты голый пошёл на кухню, чтобы окунуть в холодную воду своё горячее, липкое, никак не желающее опускаться. Почему-то ты не стеснялся. Она была твоей женщиной. Детство кончилось.
Когда ты под утро уходил, она сначала осторожно выглянула на лестничную клетку (напротив была дверь квартиры директора, а в ней дверной глазок), потом выпустила тебя) и только потом прошептала: «Больше никогда!» Ты кивнул. Она не сказала: «Только никому!» Даже не заикнулась о том. Да ты сам удивился бы, если заикнулась. Потому что даже подумать об этом было бы нарушением вашего тайного союза. Наверное, ещё того, который внезапно заключился меж вами на том самом уроке, когда она назвала тебя «практически готовым студентом».
На следующий день она немного выздоровела. На следующий день был Новый год. В районном Доме культуре праздновалась главная ёлка района. Школьников туда не пускали, однако не десятиклассников же. Александра Анатольевна ненадолго пришла на ёлку, поскольку существовала традиция. Для всех более-менее заметных людей на селе во главе с партийно-хозяйственным активом существовала традиция в Новый год отмечаться на главной ёлке района. Власть проводила смотр. Если бы кто-то в те дни захотел написать пьесу типа «Ревизора», лучшего места для разыгрывания начальной сцены невозможно было придумать.
Твоя учительница пришла вместе с учителем физики Волнухиным. Нос у неё был ещё припухшим, но припудренным и от этого не таким красным. Совсем не таким, как у физика, правда, на улице был мороз. Она была очень незнакомо причёсана и пришла в незнакомом для тебя платье, длинном, сильно приталенном, красном, и ещё в красных туфлях на высоком каблуке. Она была не только не такой, какой обычно вела уроки, но и вообще чужой, иностранной, и не зря твой друг толкнул тебя в бок: «Ты глянь, и Оксана тут. Слышь, а это точно она? Угор-реть!» Ты смотрел на неё и не мог поверить, что всего чуть больше суток назад она стояла в дверях, босыми ногами на холодном полу, в ночной рубашке, застиранной и поблёкшей, с оторванными по краю кружевами, а на голове у неё громоздилось каштановое воронье гнездо.
Ты к ней не подходил. И не собирался. В лучшем случае мог бы с маской равнодушия на лице пройти мимо и демонстративно поздороваться, как это делал, например, с директором школы или завучем. Но это было бы детство. Вы просто пару раз встретились глазами, и этого хватило вполне. Тот, кто думает, что этого было мало, должен просто себе представить, что он находится в церкви и вдруг встречается глазами с богом. Не с иконой, а с глазами того, о ком понимаешь, что вот он и есть бог. С тех пор ты всегда любил новогодние ёлки. С тех пор ты всегда приходил на ёлку, как в храм.
Те зимние каникулы тянулись очень долго. После Нового года Александра Анатольевна всё-таки улетела в Вологду, и ты боялся, что она останется болеть дома. И что уже не вернется. И тогда тебе самому придётся лететь к ней в Вологду и жениться на ней уже там. Все эти дни ты так много представлял, как после каникул она входит в класс, здоровается, садится напротив тебя за учительский стол, что перегорел. Поэтому всё получилось до заурядности естественно. И это ещё, наверное, потому что вы оба не были артистами. При этом она всегда оставалась педагогом. Сказав один раз «больше никогда», она в самом деле каким-то образом донесла до тебя, что ты, действительно, должен смириться с этим «никогда». Как минимум, на полгода. И ты смирился. Ты даже научился смотреть на себя немного со стороны. Ведь как бы ни взрывался твой верхний мозг, который в голове, и как бы ни горел нижний, которым ты думал больше, нельзя всё же было игнорировать тот факт, что та предновогодняя ночь была просто результатом стечения обстоятельств. Такой случай мог быть только раз в жизни, и ты был рад, что его не упустил.
Как прошли те оставшиеся полгода, ты не очень хорошо помнишь. В десятом классе вообще, если честно, уже было как-то не принято учиться, то есть делать домашние задания, готовиться к урокам, заниматься дополнительно. Даже готовясь в институт. На экзамене Александра Анатольевна была с тобой холодна, как лёд. Это от возмущения. Она никак не ожидала, что тебе настолько не доступен английский.
Она ещё год проработала в твоей школе. И ты этот год тоже проработал в школе. В твоей трудовой книжке мелким почерком секретаря директора школа была сделана первая запись о том, что ты принят «лаборантом в кабинет физики». К Волнухину. Вот так Волнухин стал самым первым твоим начальником по работе, а Александра Анатольевна — коллегой. Но то была уже совсем другая история.
ГРИБНОЙ ШТОРМ
В июле и августе после первого тёплого сеющего дождя всегда надвигается грибной шторм. Это значит, что грибов море. Это значит, что из Ленинграда снова будут прилетать грибники, уходить за аэродром в ближний лес, чтобы последним, чётвертным, рейсом с корзиной белых грибов обратно улететь в Ленинград. Только в Ленинград. Из Москвы никто никогда не прилетал, наверное, потому что самолёт делал промежуточную посадку в Вологде. А вот ленинградские грибники не переставали удивлять. Особенно, когда сидели в тени, под деревьями, с краю от летного поля и перебирали грибы. Тебе было странно смотреть на людей, которые только вот этим утром, как представлялось, ходили по Невскому проспекту и будут ходить по нему вечером.
Разительные перемены произошли на твоей памяти — в период так лет с четырёх-пяти и до восемнадцати. Ты ещё хорошо помнил брёвна-коновязи перед промтоварным и продуктовым магазинами, которые были просто избы, и лошадей возле этих коновязей, и ползущих по улице тракторов МТЗ-5 с округлой мордой и без кабины, как вдруг за один только десятилетний период всё вокруг резко изменилось. По полям стала ездить ослепительно красивая техника, по асфальту носиться легковые машины, а на месте деревянных магазинов почти мгновенно выросли каменные «стекляшки» с витринами во весь фасад — хоть в один, хоть в два этажа, а школа замахнулась даже и три этажа, переплюнув административные здания и встав главной витриной райцентра.
Когда ты ходил в первый класс, уроки зимой часто проходили при свете керосиновых ламп, потому что электричества не хватало, потому что всё электричество давала трофейная немецкая динамо-машина, поставленная внутрь старой мельницы, зато к окончанию школы вы смотрели уже два канала телевидения, и один был даже цветной. При этом стиль жизни в районе нисколько не изменились: колхозы всё также выращивали лён, а совхоз разводил коров. Ты понял, что мир изменился лишь после того, как из Ленинграда стали прилетать грибники.
В 1976 году билет до Ленинграда на Як-40 стоил десять рублей. Москва была на рубль дороже.
Як-40 «с тремя двигателями от истребителя» взлетал над селом почти вертикально, как будто это был звездолёт с рисунка Циолковского, разгоняющийся по невидимой эстакаде. Як-40 выбрасывал тебя сразу за облака и открывал небо. После Як-40 тебе уже никогда не хотелось ни спускаться на землю, ни снова летать на пузатом Ан-2, сдуваемом с трассы ветром, или даже на большом двухмоторном Ли-2, чьи колёса не убирались полностью в мотогондолы и выглядывали, как пиджак из-под куртки, или даже на любимом Ил-14 у которого была такая симпатичная морда дельфина. Но ты бы обязательно вернулся на землю, если бы тебе снова предложили отправиться в лес твоего детства.
Пабло Неруда как-то сказал: «Кто не знает чилийского леса, тот не знает нашей планеты». Тебе хочется сказать: «Кто не любил Советской власти, тот никогда не любил России». Советская власть для тебя сейчас представляется именно как грибной шторм. Как некая подземная сила. Как некая народная сила, в любые годы живущая где-то рядом, подспудно, грибницей. Тебя всегда поражало, какой же могущей силищей обладает эта грибница, в сущности, тонкая и длинная нить, чтобы всего только за одну ночь и в одном лишь конкретном лесу, свиваясь в плотные узелки, выбросить на поверхность земли десятки, сотни и тысячи тонн этих самых плодовых тел!
Древние считали грибы телами богов. Но это тело народа.
ЕСТЬ РОДИНА
Есть родина печали и смиренья.
Она ни с малой буквы, ни с большой.
Есть родина иного измеренья,
вне постиженья телом и душой.
Там дом стоит — пока он не обрушен.
Там виден холм — он не порос быльём.
Но при жизни ты там, увы, не нужен —
совсем, как ей, пока в неё влюблён.
ДОБРОЕ УТРО!
Доброе утро у вас начиналось с приветствия. Но правда только тогда, когда вы были в разлуке. А так ты обходился одним лишь молчаливым клевком в темечко, а она быстро проводила ладошкой по твоей волосатой груди. Ритуал. Когда ж вы были в разлуке, «доброе утро» присылалось по эсэмэс. Сначала это было просто классическое, пионерское «доброе утро», простое и незатейливое, как миссионерский секс. А потом пошли опыты:
Боброе будро! (утренняя гимнастика)
Бодрое ухо! (начальник будит по телефону)
Бокое мудро! (обед завтрака мудренее)
Брахмое путро! (месяц на Гоа)
Брокколи брутто! (логистика сельскохозяйственной продукции)
Вёдрое утло! (трое в лодке, не считая)
Глокое куздро! (что мы вчера пили?)
Камое сутро! (…)
Клёвое пудро! (приветствие на работе)
Мокрое утко! (ну, это было в больнице)
Сдобное укро! (жена-хохлушка)
Сухое фрукто! (чай и кофе не полезны для сердца)
Утрое фрутто! (жизнь на диете)
Зеброе зубро! (просто так)
Пробное крупно! и Дробное купно! (разнояйцевые близнецы)
Когда все необычные приветствия исчерпывались, в ход шли обычные:
Синее небо!
Жёлтое солнце!
Черное кофе! (когда в среднем роде стало можно)
Белое тело!
Тёплое лето!
Чистое поле!
Горное эхо!
Чёрное море!
Белое море!
Красное море!
и так далее.
ТЕЙЯ
Этот дом стоит и поныне. Он стоит во внутреннем дворике, прячась за уныло воссозданным зданием XIX-го века, в котором в начале восьмидесятых размещался знаменитый московский магазин «Кухни». Сбоку к нему примыкала пивная типа «карбюратор» – лёгкая пристройка с автоматами для пива на розлив, которая занимала собой ровно половину прохода по внутренний дворик. Кстати, этот проход частично перегорожен и сейчас, но уже достарханом ресторана «Ходжа Насреддин в Хиве».
Если двигаться от метро Китай-город (тогда Площадь Ногина) по правой стороне улицы Покровки (тогда Чернышевского), то самый последний проход во внутренний дворик перед правым поворотом на Покровский бульвар выводит тебя именно к этому дому. Внутренний дворик, если использовать карту гугла, сейчас выглядит довольно кривоватым, но он по-прежнему ближе к квадрату, чем к пятиугольнику, и этот квадрат нужно пересечь по диагонали, чтобы попасть к двери, в которую ты впервые вошёл в 1983 году.
Сейчас этой двери нет. Она заложена кирпичом, стена оштукатурена и покрашена, и даже узбек-охранник, охраняющий среднеазиатскую собственность уже более тридцати лет, клянётся Аллахом, что двери тут никогда не было. Была. За ней начиналась деревянная лестница на второй этаж, а под лестницей находился хлев. Там твой вологодский земляк, дядя Витя из Великого Устюга, откармливал поросят, что было несложно, потому что его жена работала судомойкой в грузинском ресторане и каждую ночь приносила оттуда ведро остатков еды.
Жену свою дядя Витя называл исключительно «мордвой». Тебе всегда было сложно понять, то ли это прозвище, то ли обозначение этнической принадлежности. Ты и сейчас теряешься, писать это слово с маленькой буквы или с большой, в кавычках или без. Лучше, наверное, с большой и без кавычек.
Насколько сам дядя Витя был мал и сух, тщедушен и сморчковат, настолько же его супруга была кровь с молоком. И даже более кровь, чем молоко. Высокая, пышная и грудастая, она была вся красная от природы. В ней было столько крови, что та, казалось, удерживалась в бурдюке её тела только тонкой плёночкой эпидермиса. Дядя Витя считал, что мордва вся такая, и был очень впечатлён, когда я ему рассказал, что их племя жило на Москве-реке ещё до славян. С тех пор она начал относить к мордве всех подряд москвичей, без разбора, кроме нас, естественно, вологжан.
Впрочем, Мордвой дядя Витя называл свою жену исключительно выпивши, что было практически всегда, поскольку грузины из грузинского ресторана хранили у дяди Вити свою грузинскую чачу. Чачу они привозили в двадцатилитровых автомобильных канистрах, и дядя Витя спускал их в подпол. Люк в подпол находился рядом с лестницей, под которой находился хлев, и как только люк открывался, из-под лестницы сильно начинало тянуть поросёнком. Обычно пахло терпимо. Кроме как при восточном ветре при открытых дверях на улицу.
Дядя Витя помог тебе устроиться дворником на Чистопрудный бульвар, и он же на первых порах сдавал тебе комнату – за тридцать рублей, пока у Ларисы из соседнего подъезда не освободилась комнатка подешевле, за двадцать. Двадцать рублей – это было совершенно шикарно, всего лишь половина стипендии.
Ларису дядя Витя уважал исключительно как великую женщину и всегда защищал её от Мордвы, которая называла эту женщину проституткой. Лариса, впрочем, не обижалась. Она сама говорила, что всю жизнь проработала проституткой и даже гордилась тем, что пришла в эту замечательную профессию ещё при Хрущеве. Она всегда имела дружественные связи как с милицией, так и с КГБ, но сейчас КГБ о ней решительно забыло, а из милиции заглядывал только бывший участковый Семчук, которого дядя Витя звал «Сяу-мяу-чук», гнусавя и растягивая рот, как китаец. Семчук не походил на китайца. Но он сильно походил на одного советского актёра, больше известного в народе как «Руки-крюки Морда-ящиком», игравшего в кино уголовников, чем и любил озадачивать редких ночных прохожих на Покровке. Семчук давно был на пенсии, но с прежней работы у него сохранился знаменитый, по его собственным рассказам, наган, доставшийся ему как трофей от каких-то не менее знаменитых бандитов. Этим наганом он как-то предложил убить дяди-витиного поросёнка, чтобы тот сильно не визжал. Вообще-то свиней всегда резала Мордва, да тут её положили в больницу. К несчастью, слегла она в тот момент, когда у дяди Вити закончилась его грузинская чача. Денег тоже не было. Поэтому он решил попродавать мясо.
Сам дядя Витя никогда не резал свиней. Он до ужаса боялся поросячьего визга, из-за которого потом ещё сильней напивался, а потом ещё целый год переживал: «А ты помнишь, как он виж-жал? П-поросёнок!» – и сало ему не лезло в рот. Короче, когда его жену увезли в больницу, он почему-то первым позвал тебя и, подав нож-косарь, страшно похожий на штык-тесак времён войны 1812 года, попросил, ну-ка ткни его в сердце, земеля, у тебя, я знаю, получится. Увы, твой опыт убийств ограничивался только дюжиной уток, парой рябчиков, одним зайцем, умершим от разрыва сердца, и ещё одним лосем, застреленным за компанию. Поэтому дядя Витя в конце концов согласился принять помощь от бывшего участкового Семчука.
Семчук явился чрезвычайно нетрезвым, без своего знаменитого нагана, но зато с одним-единственным патроном от пистолета Макарова. Сперва они с дядей Витей очень долго спорили, что делать с патроном без пистолета, а потом Семчук куда-то ушёл и вернулся с длинным-предлинным ружьём, к счастью, достаточно современным, чтобы заряжаться не с дула. Ружьё значительно упрощало задачу, беда была только в том, что в хлеву ни ружьё ни поросёнок не желали выстраиваться в одну линию, там попросту не хватало места, а стрелять нужно было в лоб. Тут они долго спорили, то сами с собой, то с ружьём, то с поросёнком, и несколько раз выскакивали из хлева на улицу подышать свежим воздухом, чем распространяли на всю Покровку исторический запах навоза. Они ещё ругались и спорили, когда ты вытащил один подступёнок на лестнице и предложил стрелять сверху. Друзья обрадовались, поблагодарили тебя, и в конце концов, поросёнок пал. А с ним и центнер жира, мяса, кишок, не считая расколовшейся головы, перекрученного хвоста и четырёх неровно отрубленных голяшек.
Слава богу, ты к тому времени уже снимал комнату не у Вити, а обустраивал свой быт у Ларисы. Вход в её комнаты был с другого подъезда, который прекрасно сохранился до сегодняшнего дня. Но сейчас там какой-то офис. Раньше же это место проходило под кодовым наименованием «Малина на Покровке». Его не стоило путать с «Богемой на Самотёке», принадлежавшей художникам-дворникам. В «Малине» обособленно жили только непризнанные поэты да ещё те писатели из студентов, для которых литература считалась, как минимум, профильным предметом. В плане же быта никакой большой разницы между «Малиной» и «Богемой» не существовало.
Как это часто было в Москве, нижний этаж здания был отдан под всякие конторы, которым в то время не было счёта (как и видимой пользы), а под жильё отдавался весь второй этаж. Этаж с очень низкими потолками. В твоей комнате были те же самые метр девяносто, так что лампочка висела на уровне носа. Из-за этого на полу имелось вечное пятно пыли, потому что лампочку приходилось обходить по кругу. Такие круги были на полу в каждой комнате, где жили одинокие студенты и даже, кажется, в той, где жил один женатый студент. Пыль и потолки везде были связаны намертво. В коридоре, петлявшем по всему второму этажу, верней, даже не петлявшем, а бросавшемся резкими уступами то право, то влево, то на ступеньку вверх, то на две вниз, хорошо был заметен след, оставляемый человечьими волосами (или шапками) на некогда белой потолочной бумаге. Эта прометённая полоса постепенно истончалась, как, например, истончается, разделяясь на ветви, ствол эволюционного древа по мере приближения к ноозою. В этом плане ты был самый хомо-хомо поскольку твоя комнатка была самой дальней.
Правда, к тому времени Лариса уже начала избавляться от нашего брата студента, поскольку к власти пришёл Андропов, а он наводил порядок и требовал, что студенты с пропискою в общежитии в общежитии непременно и жили, а не кочевали по Москве с неясными целями. В Москве ты уже пожил в самых разных местах, согбенно передвигаясь по ней с рюкзаком на спине, с гитарой в одной руке и пишущей машинкой в другой. Сам по себе рюкзак был лёгкий, в нём лишь постельное белье да кое-то из одежды, да стопка самых необходимых учебников. Тяжёлыми была пара восьмикилограммовых гантелей, которые, ты дал себе клятву, ты должен поднимать хотя бы раз в день, но о которых забывал в тот же час, едва перебирался на новое место. Легче была пишущая машинка, а самой лёгкой – гитара. Лебедь, рак и щука так сильно не разрывали человека на части, как эти три предмета, купленные ещё на рабфаке, без которых, тебе казалось, нормальному человеку в Москве существовать невозможно.
За пишущую машинку тебя очень уважали. Не только дядя Витя или Лариса, но даже те милиционеры с собакой, которые во времена правления Андропова устраивали в «Малине» облавы, требуя предъявить паспорт и временную прописку в Москве. Они всегда удивлялись, почему ты живёшь в таких условиях, а не в общежитии (у вас оно, кстати, было совершенно комфортное, олимпийское), и тогда ты показывал на машинку, говоря, что её громкий стук мешает студентам-отличникам заниматься. Не было ещё ни одного милиционера, который бы не потыкал пальцем в эту машинку пальцем и не тыкал в неё до тех пор, пока каретка не уезжала до конца вправо и там её не заклинивало. То, что каретка не желает возвращаться назад, милиционеров ставило в тупик, и они начинали оглядываться вокруг, словно список дальнейших их действий должен был где-то тут вывешен на стене.
Правда, не каждая такая облава заканчивалась миром, так что если тебя успевали предупредить, ты всегда полагал за лучшее выбраться в окно. Вернее, вылезть через окно на крышу маленькой низенькой пристройки, которая также сохранилась до сего дня. Летом спасаться на крыше было самое милое дело и даже допустимо зимой. Дело в том, что зимой во всех комнатках у Ларисы было жарко. Очень жарко. Виной тому были толстые железные трубы, которые шли по периметру всего второго этажа. Когда ты служил в армии на севере, такие трубы шли по периметру казармы, но там отопление было паровое. А здесь оно было водяным, но расчет тоже делался на пятидесятиградусные морозы. Ларису бросало в жар постоянно.
Её любимой формой одежды были белые прозрачные блузки разной степени свежести. Просвечивало у неё всё, но особенно характерной при виде со спины была горизонтальная черта лифчика, приходившаяся ровно на талию, которой, в сущности, не было. Ещё одной особенностью была ларисина голова – очень маленькая головка с сильно узким, потянутым вверх затылком, ширина которого равнялась толщине шеи. В довершение, Лариса обожала носить высокий чёрный шиньон, так что вид со спины у неё был узнаваем через пол-Москвы.
А вот возраст сильно размыт: картина смазана алкоголем. Впрочем, к водке и чаче Лариса относилась с аккуратным презрением. Она любила только красные вина, пусть даже самые дешёвые, густо-тёмные, а также вермут, портвейн. Светлой стороной ей личности было то, что выпивка у неё обязательно сменялась невыпивкой, и тогда она занималась уходом за собой. Это выражалось в нескольких вещах, главным образом в том, что она красилась, а накрасившись, выходила из своей комнаты радикально преображённая. Глядя на неё, можно было поверить, что, действительно, в её жизни был период, когда она работала гримером в театре имени Гоголя, а потом в морге Первой градской. Преображённая косметически, Лариса уже не так сильно отличалась от известных московских дам театрально-музейной ориентации. Однажды вы встретились на Чистых прудах, и у вас было настроение культурно пообщаться. От неё ты узнал о новом наркопритоне в доме номер 23, а она о библиотеке Достоевского по соседству.
Единственный раз, когда ты немного обиделся на Ларису, это когда она назвала твою девушку «подругой», приняв за коллегу по профессии. Ты и правда обиделся, потому ещё даже не знал, что твою девушку зовут. Ты вообще не знал, есть ли у неё паспорт, однако Лариса как-то догадалась, что девушку зовут Тая, полное имя Таисья, но себя она просит называть Тейя, и сразу отнеслась к ней, ну, ты бы сказал, как бы несколько панибратски. Панисестрински.
Бог тебе в жизни делал разные подарки. К примеру, он дважды подряд посылал тебе собак, двух умных, спокойных, понимающих, по-настоящему хороших собак, подобранных просто на улице. Но первый раз он всё-таки послал тебе Тейю. Правда, ты подобрал её не на улице, а на Курском вокзале и поначалу тебе было странно, что она решила пойти за тобой. Собаку можно почесать за ухом, чем-нибудь угостить или вообще просто состроить рожу, сделать гримасу, как ребёнку, и собака пойдёт.Тейя же пошла просто так.
Возможно, ты сделал ошибку, что не сразу оставил её у себя, а сначала поселил в «Богеме» художников, где ей нравилось больше. В первый же день, оставленная без присмотра, она добралась до коробок с пастелями и израсходовала весь годовой их запас. Она изрисовала не только все стены, но и потолок – благо даже с её маленьким ростом до потолка было нетрудно дотянуться рукой. Рисунки её были однотипны, в них преобладали две темы: галактика М31 Андромеда и типаж некой девушки, очень загадочной космической девушки, демонстрирующей различные виды причёсок, а то и просто длинные синие или зелёные волосы, прикрывающие лицо, но везде из-под этих волос проглядывали большие космические глаза, с искрами. Этих белых искр, этих белых звёзд вокруг волос было тоже рассыпано бессчётное множество. Они щедро добавлялись и к Луне, и к Юпитеру, и даже к Земле, запутанной в те же радужные тенёта, некое подобие космической тины, которая густо опутывали всё и вся и на стенах и на потолке. Ну что ты мог сделать? Когда-то ты красил в этой дворницкой пол. Пол был не разрисован. Ты смотрел на пол, и художники тоже смотрели на пол.
Кроме художнической жилки, обладала ещё и фантастическим даром речи. Но ты был единственным, кто мог её слушать безопасно, потому что писал стихи, а значит, был защищён от чужого творчества надёжным иммунитетом. Когда ты пришёл в «Богему» забрать её окончательно (о чём тебя умоляли), там как раз переживался сеанс интенсивного общения. Тейя сидела на единственной железной кровати в чистой белой мужской рубахе в позе просветлённого Будды. Ты не станешь да и не можешь воспроизвести всё то, что она говорила. Ты даже не собираешься гадать, где она нахваталась этих космогонических, эзотерических, ведических знаний, этих невероятных речевых оборотов, этих чётких безапелляционных заявлений, которые захлестнут страну только через пять-десять лет, когда в продаже появятся «Роза мира» Даниила Андреева и сочинения Блаватской. А вот в те дни было трудно даже предполагать, откуда она всего этого нахваталась. Но тем загадочнее звучали её откровения. Донесённые как будто ниоткуда. Ведь по сути и факту она была обыкновенной сельской девчонкой, не получившей даже среднего образования и попавшей в столицу прямо из далёкой глухой деревушки, затерянной в лугах Мари-Эл, тогда Марийской АССР. И всё-таки она умела рассказывать. Когда ты пришёл за ней в «Богему», она сидела в позе лотоса на кровати, а художники сидели перед ней на полу, на матрацах, устилавших пол, как татами, глядели на неё снизу вверх и слушали, как заворожённые. Тебе было больно разрушать это трогательное духовное единство неизвестной марийской вещуньи и непризнанных московских художников, но ты твёрдо знал, что если сегодня её не уведёшь, то завтра тебя проклянут.
Она была твоей девушкой, но практически не была. Позднее, когда у неё обнаружился паспорт и она оказалась даже замужем, за колхозным механизатором, которого звала Васькой, отношения с ней ещё больше упростились. Более того, у неё обнаружилась профессия парикмахера, правда, рисовала причёски она много лучше, чем их делала, да и в комнате было темно. Многим твоим друзьям было интересно, почему ты с ней жил. Да нипочему. На вокзале ты вдруг услышал, как она говорила. Он говорила точно так же, как говорили у тебя на родине. Это до сих пор неизвестно, почему луговые марийцев говорят точно так же, как в одном из малоизвестных районов Вологодской области, однако, если отметить на карте названиям рек корнем «кокш» и провести через них прямую линию, то она превосходно соединяет твой район с Мари-Эл (не с Мордовией, как было насторожил уши дядя Витя, когда ты ему об этом рассказал). Впрочем, это не главное. Главное, что ты сразу отказался воспринимать Тейю как некую чуднýю инопланетянку с далёкой неизвестной планеты.
Да и выглядела она тоже вполне по-земному. У неё было гибкое тело, довольно правильное лицо, чёрные волосы, светло-зелёные глаза, неправильный нос и сильно оттопыренная верхняя губка, в ложбинке которой почти всегда блестела капелька пота – то ли как росинка, то ли как алмазик. Ты усмехался, что для студента она была бриллиант, а не девушка. Гибкость её тела позволяла ей каждый раз нагибаться, проходя под лампочкой (а не обходя её по кругу, как все), и поэтому вечное пятно пыли посреди комнаты очень быстро исчезло; к тому же она обожала мыть пол.
Комната, которой ты располагал в «Малине», мало чем отличалась от той, которая описана в «Двенадцати стульях» как принадлежащая студенту Иванопуло. Разница была только в двух вещах: перегородки доходили до самого потолка, а матрац, тяжеленный пружинный матрац, лежавший на четырёх кирпичах, был не куплен в магазине, а притащен с развалин ближайшего сносимого дома. В комнате ещё была полка, в виде подвешенной к стене доски, и письменный стол. Очень достойный стол, дубовый, резной, старинный, жаль только лишь с одной тумбой (вторая не умещалась с матрацем на одной площади и была сдана соседу в аренду).
Тейя и по ночам продолжала бурно разговаривать о космосе, но ты спал. Кроме вечных сессий, случавшихся обычно не вовремя, тебе ещё приходилось работать. Давно уже прошли те счастливые времена, когда студенту в неделю на жизнь хватало всего пяти рублей – на сахар, хлеб, чай да кулёк жареной хамсы, завёрнутой в коричневую обёрточную бумагу, пошедшую жирными пятнами, но удобную тем, что ей можно было протирать ботинки. Тейю требовалось кормить. К тому же она требовала себя выгуливать. Обычно вы гуляли по ближним переулкам – Колпачному, Хохловскому, по обоим Трёхсвятительским, но бывали походы и на ту сторону – по Потаповскому и Кривоколенному. Иногда вы отправлялись и в дальний поход, чтобы навестить твоего друга-музыканта, жившего в тепловом распределительном пункте в Печатниковом переулке, а также ходили в кино – либо в «Новосибирск», что был на площади Цезаря Кунникова, либо в «Звезду» возле Курского. После кино она требовала зайти в барчик, расположенный неподалёку. Там ей безумно нравились орешки. Могла их грызть и не перегрызть. Иногда тебе хотелось уйти и оставить там её на всю ночь. Ты бы не беспокоился за неё. Она была привлекательна, но к ней никто не приставал по-плохому – в глазах у неё было нечто такое, останавливающее. Это невозможно объяснить ничем, кроме как внешней инопланетностью – в той форме, которая обычно отпугивает мужчин.
Разумеется, вы спали в одной постели, но практически не занимались сексом. Она была тебе как сестра или, опять таки, инопланетянка. Сестра-инопланетянка. С ней было трудно заниматься сексом. Верней, неизвестно как. Как, например, это делать с космосом? Или с поэзией? Или с живописью? Нет, она была во плоти, живая и тёплая, и даже горячая, потому у неё от природы была повышенная температура, и ещё она ощутимо похрапывала во сне, но при этом была словно совершенно бесплотна. Асексуальна. Ты не получал от неё отклика. Вселенная молчала. Контакт так и не состоялся.
Поскольку у тебя в комнате, как и нигде вокруг, не имелось никаких красок, лишь с трудом находился простой карандаш, то для восстановления своей связи с космическим разумом она использовала пишущую машинку. Сначала просто выстукивала свои любимые галактики и женские головки-причёски, составляя их из букв, цифр и других типографических знаков типа.,:;!? " % * / _- =, но потом перешла на космические цветы и букеты, и вот тут ей многое стало удаваться. Ваша квартирная хозяйка Ларис была очень польщена, кода получила один из таких типографических букетов на свой день рождения. Она поместила его под стекло в рамочку. И он был единственный, который сохранился. Когда Лариса умерла, ты забрал картинку себе и до сих пор хранишь в своём архиве.
Зима в тот год начиналась малоснежно, к тому же снег быстро таял – порою быстрее, чем дворники успевали его собирать. Потом ударил мороз, потом налетела метель, затем резко потеплело, а на Новый год вообще пошёл дождь, мелкий, сеющий. Она захотела встретить Новый год на Красной площади. Там ты уже встречал и рассказывал, а теперь захотелось ей. Ты не мог отказать, пускай в тот день зачихал, да и ботинки ещё оставались мокрыми после луж, не просохли, а единственной сухой обувью оказались старые дворницкие валенки с галошами. Когда ты их надел, к ним в ансамбль вполне подошли и рабочая фуфайка, и старый треух с приподнятым ухом. В этом виде ты и отправился с ней на Красную площадь. Только без лопаты и метлы. Но с шампанским.
Она тоже придумала себе новогодний карнавальный костюм, вполне под стать твоему. Лариса уступила ей что-то из своих запасов, с пёстрой юбкой до пят. Запомнилась также вычурная дамская шляпка фасона пятидесятых годов. С растянутой резинкой под подбородком, которую нужно было закручивать через палец.
До боя курантов оставалось какие-то минуты, и вы шли так быстро, что ты не заметил, как с валенка слетела галоша. Естественно, ты не думал возвращаться. Ты думал забрать её на обратном пути, полагая, что ни в новогоднюю ночь, ни в какую другую она никому не понадобится, но ты действительно думал о галоше, когда Тейя внезапно остановилась. Чего-то испугалась и остановилось.
Она испугалась бывшей улицы Куйбышева, ныне Ильинки, этой тёмной, просторной и вечно пустой улицы с высокими мрачными домами, посередине которой вы бежали. Там правда было несколько жутковато, словно вы оказались на дне глубокой марсианской расщелины. Мокрый асфальт, безучастные стены каньона, абсолютная пустота вокруг и яркое красное небо над головой. Почему-то подумалось – марсианское. Совершенно красное марсианское небо. Просто не верилось, что рядом может существовать жизнь, то бишь Красная площадь с её мощным освещением, бьющим под самые облака. Ты запомнил это ощущение, и, может, поэтому всё дальнейшее тоже запомнилось очень детально, так сказать, на одной волне.
Едва вы прибежали на площадь, как сразу ударили куранты, а дальше всё пошло, как обычно. Как у всех. Вы тоже пили-обливались шампанским, и она сцеловывала пену с твоих усов, будто пиво, почему ей это нравилось, а потом вы начали жечь бенгальские огни. Рядом стояла девушка с белым песцом на плечах, с ней был парень. Парень точно пил пиво. Они оба сосали пиво из тогда ещё редких баночек, купленных то ли в «Березке», то ли привезённых из-за границы, но парень делал это как-то очень узнаваемо. Ты часто бывал в Третьяковской галерее, но больше всего тебя впечатляла не «Троица», а Толгская икона Божьей матери, так вот этот парень пил пиво и задирал вверх голову точно так же, как младенец Христос, прижимавшийся своей щекой к щеке матери. С точно такой же совершенно прямой линией шеи и подбородка. Тебя это всегда поражало. А тут на парня сверху смотрела звезда Спасской башни, и будто склоняла голову, будто она мать, а выше плыли красные марсианские облака, подсвеченные прожекторами Кремля.
В этот момент и раздался крик, а потом сразу донёсся запах чего-то палёного. Это кричала девушка с песцовым воротником на плечах, и это горел её песец, на который упал бенгальский огонь. Чёрное пятно на белом меху становилось всё шире и глубже, а огонь продолжал гореть и внутри, он не гас. Потом ты увидел насмерть перепуганную Тейю и сразу понял, что случилось. Она ведь стояла рядом, высоко подняв руки, и водила над головой бенгальским огнями, зажигая один от другого. Видимо, один вырвался и упал, а, может, кто-то толкнул, потому что сквозь толпу уже проносились возбуждённые школяры, водя хороводы и играя в ручейки…
Милиционер возник ниоткуда, он был похож на классического зимнего милиционера – в шапке-ушанке с золотой кокардой во лбу, в длинном чёрном тулупе и тоже в чёрных валенках в галошами. Он стоял и зачем-то смотрел на одну твою галошу, а ты на его две. Долго так длиться не могло. Ты схватил Тейю за руку, и вы побежали. Вам что-то кричали, но никто не пытался ловить. Вы проскочили через несколько ручейков или хороводов, затем от Лобного места снова выскочили на нынешнюю Ильинку. Здесь уже были люди, возвращавшиеся с площади, но им было мало дела до бегущих. Её испуг заразил и тебя, и тебе уже самому начинало казаться, что вас обязательно перехватят, например, возле здания ЦК Комсомола, где рядом находился печально знакомый тебе пункт милиции. Никто вас не остановил. Но с тех пор она стала бояться. Страх быть пойманной заставлял её сидеть дома.
Она и раньше многого боялась. Прежде всего, как подобранная собачка, она боялась потеряться. Боялась темноты. Боялась метро. Боялась громко смеяться. А тут вот жутко стала бояться, что её настигнет хозяйка белого песца, бегущая во главе орды милиционеров. И, как апофеоз, она стала бояться и тебя. Порой вскакивала посреди ночи и полунагая выбегала на улицу. Сначала Лариса перехватывала её и возвращала назад, потому что замок входной двери открывался чрезвычайно затейливо, но потом и Лариса перестала вставать, так как Тейя, пройдясь босиком по снегу или постояв на заледенелом асфальте, быстро возвращалась сама, но затем отчаянно гремела на кухне чайником и роняла свою и чужую посуду, чем всё-таки будила Ларису.
С Ларисой вы к тому времени подружились. Прожив в Москве достаточно времени, ты уже начал догадываться, что в этом городе выживают только добрые люди. Добрые, они же сильные. Но всё равно тебе было неудобно, когда Лариса приглашала вас с Тейей в свою комнату на чай, и не только потому что чаем всё только начиналось, а заканчивалось густым жирнющим борщом и свиными котлетами, нет, тебе было странно видеть твою квартирную хозяйку такой необъяснимо радушной, помня, что она была проституткой, и смотреть в её пыльно-голубые глаза, цвета выгоревшего степного неба. В этих глазах не было ни ветерка, ровным счётом ничего освежающего, живого, и ты не понимал, откуда тут что берётся. Тогда ты ещё плохо понимал, что красота и доброта в людях часто разливаются по разным флаконам.
Лариса знала одного психиатра. Это был девяностолетний старичок, с сыном которого она когда-то работала в морге. К этому психиатру вы с Тейей однажды ходили, всего один раз, прямо к нему домой, поскольку он принимал дома. Диагноз Тейе старичок поставил стремительно. Тебе он сказал, что у этой девушки гебефрения. Это довольно редкое психическое заболевание, так что, скорее всего, Тейя стоит где-то на учёте. Впрочем, с гебефренией вполне можно жить. Она даже лечится. Старик предложил нам придти полечиться к нему на следующей неделе, но, когда вы пришли, вас уже поджидал человек из МУРа, из того отдела, который занимается розыском пропавших. Они забрали её.
Неверно думать, что ты сам не пытался найти её родственников. За ту неполную зиму, которую вы прожили вместе, один раз ты всё-таки искал. Однажды Тейя проговорилась, что в Москве у неё живёт какая-то тётя Земфира. К ней-то она и приехала из своей Мари-Эл, а потом благополучно сбежала. Тогда ты отправился в Центральное адресное бюро и, используя ту фамилию, что стояла у Тейи в паспорте, добавил к имени тёти Земфиры ещё целую кучу отчеств. Из окошка на тебя недовольно посмотрели и сказали, что количество запросов от одного человека за один раз у них ограничено тремя. Короче, формальные поиски ничего не дали. Но правда и то, что ты не перетрудился в этом деле, да и на родину Тейи, используя её прописку в паспорте, не писал.
Так Тейя исчезла из твоей жизни. Отчасти ты вздохнул с облегчением и, кроме нескольких звонков её московской тете Земфире, которая, как потом оказалась, жила совсем рядом, но была ещё более сложна, чем её марийская племянница, согласился оставить эту историю в прошлом. Тем более что вскоре на Покровке прорвало трубы, система отопления в «Малине» замёрзла, и ты на время ремонта перебрался к своему другу-музыканту в тепловой распределительный пункт. И все жильцы, которые жили у Ларисы, тоже покинули этот дом. Осталась только сама Лариса. Согревалась она вином и упорно продолжала ходить в своих белых блузках, отчего подхватила воспаление лёгких и мгновенно умерла. С её уходом прежняя жизнь в «Малину» уже не вернулась.
Теперь во всём здании оставались жить только дядя Витя с Мордвой, но поскольку они заходили с другого подъезда, то это как бы и не считалось. Наступала весна, и эта пара переживала свою новую любовь. В их доме появился новый розовый поросёночек. Он был как кошка, но был антикошка, тяжёлый, угловатый, весь твёрдый, с сопливым розовым пятачком, жёсткой кожей и белыми волосиками на ней, а также с каменными перламутровыми копытцами, которыми он пронзительно цокал, носясь по паркету. Он с разбега запрыгивал на диван, а откуда пытался запрыгнуть на стол. Он взвизгивал, когда его брали на руки и пытались почесать. Он пил только подогретое молоко из бутылочки. Его ещё было рано запирать под лестницу, в хлев, и кормить там помоями из грузинского ресторана. Дядя Витя с Мордвой души в нём не чаяли.
«ДЯДЮ ВИТЮ ВИДЕЛ?»
У Вадима Кузнецова есть стихотворение — о птичке, которая свистит, будто спрашивает:
— Дядю Витю видел? Витю видел? Дядю Витю видел?
— Нет, — отвечает старый пожилой поэт, — давно уж не видел. И, вообще, умер дядя Витя.
У нас, в России, по-русски, эта птичка называется чечевица. По-латыни — Carpodacus erythrinus. По-английски — rosefinch, что значит «розовый вьюрок». Хотя кому это важно, как птичка называет по-английски? На английском ведь нельзя спросить: «Дядю Витю видел?»
ТРИ СОБАКИ
Каждый вечер, гуляя перед сном, ты подходишь в киоску «Старбакс» и покупаешь собакам по спиральке баварской колбаски. Собак всего три. Целый день они спят в тенёчке подземного перехода, чтобы ночью охранять пустые железнодорожные кассы. Это обычные московские дворняги из СОП — Собачьего Охранного Предприятия. Таких очень много на стройках, возле складов и гаражей, где они предлагают свои услуги. Лето они обычно проводят на улице, зимой обитают в вестибюлях метро, например, на станциях «Южная» или «Пражская». Они все настолько похожи друг на друга, что кажутся отдельной породой. Уникальная самовыведенная порода высокоинтеллектуальных бродячих собак.
Ты всегда покупаешь им колбаски, когда идёшь прогуляться. Около двенадцати ночи три знакомых собаки уже стоят у киоска и ждут. Терпения им не занимать, однако и оно может изменить, правда, в самым последний момент, когда уже надо ухватить колбаску зубами. Тогда ты им строго говоришь: «Зубы!» Не потому что садист или хочешь поиздеваться. Ты просто боишься: однажды тебе чуть не отхватили тебе палец. Вот поэтому ты и говоришь: «Зубы!» Они всегда слушаются, хотя и жалко смотреть, как они стараются и физически не могут натянуть щёки на клыки.
О ЛЖИ
В жизни порой ты делал плохие или постыдные вещи просто потому, что хотел понять, почему это плохо. Или убедиться, насколько это всё плохо. А иногда ты просто хотел посмотреть на себя плохого снаружи. Такая вот смесь погони за опытом и нездорового любопытства.
Как литератор ты хорошо знаешь, первая реальность отличается от второй только тем, что во второй больше смысла. Она вообще вся построена на смыслах, на их взаимосвязи, на логике сюжета, на логичности событий, на правдивости обстоятельств. В первой всё не так. Потому что первая просто жизнь. Смыслы в ней проявляются исключительно задним числом. Есть даже целая наука, которая этими смыслами занимается. Она называется историей. У отдельного человека роль истории играет его биография. Здесь тоже самое главное не соврать.
Вот только абсолютно не соврать невозможно. Впрочем, это не то, о чём говорил Тютчев, что мысль изреченная есть ложь. Тютчев ошибался. Никакая мысль не есть ложь. Лжи в ней только лишь часть, проценты. Максимум, десять или пятнадцать. Всё зависит от способности или неспособности человека кратко и ёмко говорить. Но даже эти самые десять-пятнадцать процентов, которые отпускаются на ложь, тоже не совсем ложь. Они все уходят на высказывание, на создание связного речевого сообщения, на построение информации, на оформление её потока. Они абсолютно необходимы, как та малая часть газа в магистральном газопроводе, которая сжигается в компрессорных установках ради прокачки основной части этого же газа.
КЛАНДЕСТИНА, ГЕБА, ТЕЙЯ... ДА НЕ ВСЁ ЛИ РАВНО?
Ты узнал её в первые же секунды, когда пришёл к ней чинить компьютер. Но тогда ты ещё не подозревал, что ради неё сам готов решительно поломать жизнь. Лишь почувствовал: что-то изменилось. А она не узнала тебя. Та прежняя Тая, Таисья из Мари-Эл, та девочка из «Малины» на Покровке так тебя и не узнала. Та прежняя девочка в этой новой женщине существовала лишь фоном, звучала лишь отголоском, но тебе этого хватило. Видимо, слишком сильно в тебе какое-то нездоровое любопытство, или ты слишком привык заканчивать однажды начатые дела.
Но она теперь жила в другом мире. В этом мире реально существовала лишь её «купи-продай» фирма с их тайной компьютерной бухгалтерией да ещё юный, студенческого вида, сисадмин, так и не получивший статуса любовника, и даже не слишком этого добивавшийся. В этом её новом мире больше не было космоса, не было далёких сочувствующих землянам миров и волшебно прекрасных инопланетянок. Зато с избытком хватало заграничных женских романов, фильмов, сериалов. Она себе придумала даже новое имя — Кландестина. Тебе нравилось это имя. Ты всегда говорил, что тебе нравится это имя. Но про себя ты называл её Геба. Только про себя, исключительно. Ты никогда так не называл вслух, ни при ней, ни при других. В некотором роде, нет, в самом непосредственном роде это была производная от её давнего диагноза. Гебефрения — Геба. Рифмуется с «неба» и «хлеба».
Неясно, влияет ли магия имени на физику плоти, но то, чего не возникало меж вами тогда, когда ты был студентом, легко навёрстывалось сейчас. Тогда тебе не хватало от неё сексуального отклика, сейчас его было в избытке. Подчас уж совсем избытке. Однако в реальности она тебя по-прежнему не любила. Изнутри по-прежнему не любила, а только извне, по-книжному, по-киношному, но это было дело десятое. Видно, так уж задумывалось свыше, что всё, что с ней было связано, изначально не овеивалось никаким флёром вечности. Вот поэтому с ней опять так легко и просто жилось.
Ты знал, что это ремиссия. В этом деле не бывает ничего нового. Так вот смерть, например, лишь ремиссия с точки зрения не-рождения. Ты знал, что это не вечно, ничего не продлится долго, ведь она была как хрупкий сосуд, который был обязан разбиться просто потому, что он сосуд и он хрупкий. Будущий звон стекла постоянно стоял в твоих ушах.
В самом деле, ничего нового. Новое разве лишь в том, что вот только сейчас, лишь сейчас, когда сосуд разбился, у тебя дошли руки прочитать «Чёрный обелиск» Ремарка. И сейчас, отыгрывая назад, ты невольно задумываешься: а что если бы эту книгу тебе выпало прочитать раньше? Когда ещё вы жили на Покровке и ты ходил в библиотеку имени Достоевского? Возможно, всё сложилось бы по-другому. Увы, тогда из Ремарка ты прочитал только «Три товарища», а поэтому, если честно, опасался совсем другого сценария. Но все сценарии одинаково трагичны.