Дорога в Петербург казалась бесконечной. Семь дней, четырнадцать колёсных скрипов в минуту, тридцать три попытки Катеньки вылезти в окно, сорок две Машины зевоты и, должно быть, сотня снов, в которых я возвращалась домой. В Москву. В дом, которого больше нет.
Карета качалась медленно, будто сама сомневалась, стоит ли вести нас вперёд. Снаружи моросил мелкий, цепкий дождь, вязкий, как овсянка на воде. Он не лил — он висел, будто в воздухе рассыпали пепел, и этот пепел был влажным и ледяным. Густой октябрьский туман сливался с серыми небесами, с разбухшими от сырости берёзами и тополями, стоящими вдоль обочины, словно часовые у ворот забытого мира. Всё было в нём чужое: лес, дорога, воздух.
Я сидела у окна и смотрела, как к стеклу прилипают редкие капли, оставляя за собой мутные борозды. Под пальцами — шерсть маминой шали. Васильки на ней давно потускнели, но я всё равно помнила, как она их вышивала — сидя у камина, напевая старинные песни, в которых женщины превращались в птиц, а мужчины — в волков. Шаль пахла лавандой и чем-то... неуловимо домашним. Наверное, самой мамой.
Катя, моя двенадцатилетняя беда и отрада, повисла на подоконнике и снова бормотала недовольства, словно ей поручили оценивать весь северо-западный регион.
— Петербург — болото. Тут комары, чума и люди с лицами, как будто их всю жизнь кто-то щипал за уши. Зачем нам этот город?
Я не ответила. Я тоже задавала себе этот вопрос. Только — без слов, глубже. С болью, которую не хотелось показывать, особенно ей.
Маша, ангелочек с золотыми ресницами, дремала, положив голову мне на плечо. От неё пахло липовым чаем и засахаренными грушами. Маленькая Даша сидела напротив, вцепившись в своего тряпичного медвежонка — неунывающего путешественника по всем дорогам нашей разбитой семьи. Медведя звали Барсук. Почему? Никто уже не помнил, кроме самой Даши, но она всегда произносила это имя с такой серьёзностью, будто речь о дипломате.
Папа... Папа спал. Или делал вид. Его голова откинулась к спинке сиденья, а густые усы придавали лицу трагическую строгость даже во сне. Лев Александрович Зубов, отставной полковник и ныне — бледная тень человека, которого я помню из детства. Он давно живёт в другой реальности, в той, где мама всё ещё варит свой чудной яблочный компот, а младшие девочки ещё не боятся ночи.
Внутри кареты пахло сыростью, кожей и чем-то едва уловимым... будто бы шалфеем или магией, которая пряталась между нашими вещами. Я не верила в магию так, как верила мама. Но в этот день... она начинала прорастать сквозь трещины логики.
Петербург всё приближался. Мы пересекли черту пригородов, и туман начал расступаться, уступая место мрачной панораме. Город выглядел так, будто его выковали из мокрого железа и камня. Всё в нём было острое, вытянутое и строгое: шпили, словно указующие пальцы судьбы, устремлялись к тяжёлому небу; улицы были прямыми и подозрительно пустыми, а фасады домов глядели на мир окнами, будто наблюдая, кого сегодня пожрать.
С Невы поднимался пар. Вода была цвета расплавленного олова. На набережных мелькали фигуры — тёмные, тонкие, почти бесплотные. То ли люди, то ли их воспоминания.
— Он смотрит, — сказала вдруг Даша.
— Кто? — спросила я, не отрывая взгляда от города.
— Он. Тот, кто живёт между дымом и дождём. Он знает, что мы приехали.
Катя фыркнула:
— Это всё сказки. Нет никаких "Он". Есть только сырость, простуда и скука.
Но я почувствовала — Даша права. Город дышал. Он чувствовал нас. Нас узнали. Нас ждали. И вот, когда до ворот осталось не более ста саженей, карета вдруг дёрнулась, словно её кто-то ухватил за колёса, и резко остановилась. Мы едва не полетели вперёд. Барсук смачно грохнулся на пол, Катя ударилась лбом о деревянную раму окна.
— Чёртова лошадь! — послышался снаружи голос кучера.
Я выглянула. На дороге лежала лошадь. Огромная, как из ночных кошмаров. Чёрная шерсть в лужах крови, две аккуратные раны на шее, словно её поцеловали, но очень жестоко. Глаза её были открыты, и в них всё ещё плескалась жизнь — или её отголоски.
— Вампир, — пробормотала Даша. — Это он. Мама говорила: он красивый. Как ночь. И опасный. Питается не кровью, а страхами и желаниями.
Катя, при всём своём скепсисе, вжалась в спинку сиденья. Я заметила, как у неё дрожат пальцы.
Я снова посмотрела на город. Петербург встретил нас не гостеприимством, а влажной затяжной тишиной, которая казалась старше самого города. Мы ехали по улицам, где камни, похоже, помнили шаги Петра, проклятья его архитекторов и последние слова утопленников. Мимо проплывали здания с пустыми окнами, будто черепа с выбитыми глазами, переулки, пахнущие вонью из каналов, и одинокие прохожие — все в чёрном, все с лицами, словно вырезанными из пепла. Петербург не принимал нас — он впитывал, как мрак воду, без всплеска.
Особняк на берегу Чёрной речки некогда принадлежал нашему прадеду, который, как поговаривали в деревне, «ушёл в болота и не вернулся». Потом здесь жили другие Зубовы, пока не вымерли, переехали или сбежали. Дом был стар, даже по меркам Петербурга. И он знал это. Дом встретил нас так, будто был не рад.
Два этажа серого камня, остроконечная кровля, чёрные, как сажа, ставни. Сад был запущен: облетающие деревья, колючий кустарник, мокрый мох на вкопанных в землю валунах. Дом казался… неживым. Нет — не мёртвым, а дремлющим. Как существо, которое ждали, но не желали тревожить.
Я вычесала волосы, как мама учила: сто раз, от корней до кончиков. Они рассыпались по плечам тяжелыми, влажными волнами, в них блестела слюда свечи. Губы — чуть розовые, румянец — почти незаметный. Ни золота. Ни жемчуга. Только чёрная лента на шее. И перстень, оставшийся от неё — круглый, с резьбой, которую я так и не расшифровала.
Катя, ворвавшись в комнату, застыла в дверях:
— Ты выглядишь… по-настоящему дворянской. Как с портрета. Только живой.
— Это плохо? — спросила я, стараясь улыбнуться.
Она пожала плечами:
— Не знаю. Но глядя на тебя… я впервые подумала: может, и правда кто-то смотрит. Через зеркало.
К полудню подали карету. Даша бросилась обнимать меня, Маша протянула свой тряпичный медвежонок:
— Возьми с собой. Он приносит удачу.
Я не стала спорить. Барсук поехал со мной — как и страх, что я оставляю их одних в доме, который шепчет.
Отец ждал у крыльца — в форменном мундире, плащ накинут небрежно, как всегда. Он не сказал ни слова, просто кивнул, и мы сели в карету. Колёса хрустнули по гравию, и особняк исчез за густыми ветвями черёмухи, словно его и не было.
Дорога в Ораниенбаум была затянутой, будто сама не хотела нас туда пускать.
Сначала — предместья Петербурга, где в воздухе висел уголь и дым, где дети с серыми лицами гоняли облезлых собак. Потом — леса. Сырые, плотные, будто вытканные из мха и мокрых голосов. Сквозь деревья мелькали кресты забытых кладбищ, покосившиеся часовни, ветви, похожие на пальцы.
Наконец, вдалеке появился дворец.
Я ахнула.
Ораниенбаум. Золотая кость империи, выломанная из болота.
Он стоял над парком, будто корабль, выброшенный на берег: раскинутый, симметричный, с куполами, как перевёрнутые чаши, и колоннадами, уходящими в глубину. Свет скользил по его стенам, отражаясь от позолоты и зелёных крыш. Всё было — слишком.
Слишком ярко. Слишком торжественно. Слишком… не для живых.
Мы пересекли мост, и я впервые увидела внутренний двор. Там уже стояли экипажи. Дамы в цветных накидках, господа с тростями, лакеи с подносами шампанского. У входа — гвардейцы в парадной форме.
Я выдохнула. Отец подал руку. Не как отец — как сопровождающий.
— Не забывай, — прошептал он, — здесь улыбаются даже те, кто хочет тебя убить. И никогда не спрашивай, откуда они знают твоё имя.
Мы поднялись по мраморной лестнице. На каждом пролёте — картины: морские бури, охота, венценосные профили. С потолка свисали люстры, как ледяные пауки, отражая лица в тусклых каплях хрусталя.
Меня затянуло внутрь. Туда, где начинался настоящий Петербург. Где ночь и свет не делили границ. Где он мог быть кем угодно.
Дворцовый зал был безупречен. До неправды. В нём не было ни одной тени — и всё же казалось, что тени смотрят.
Потолки — на высоте молчания. Огромные зеркала отражали свечи, лица, улыбки, улыбки в зеркалах, и — как мне показалось — то, чего в зале не было вовсе. Хрустальные люстры висели, будто подвешенные ко сну: каждое стеклышко дрожало, улавливая тонкие вибрации скрипок и смеха.
Менуэт звучал строго, выверено, но… фальшивая нота пробежала по залу. Её почти нельзя было уловить ухом — но сердце поймало, как зуб ловит невидимую трещину в яблоке. Я вздрогнула.
Бал кипел, как самовар в зале ожидания. Только вместо пара — духи, вместо горячей воды — золото и ядовитые разговоры. Зал был залит светом, но в этом свете я чувствовала себя… не на месте. Не как Зубова. И тем более — не как гостья императрицы.
Я стояла у стены, наблюдая. И чем дольше смотрела — тем сильнее ощущала, насколько чужим был этот блеск.
Дамы проходили мимо, как павы. В платьях, расшитых серебром и шелком, с париками выше самой короны. С лицами, вылепленными из пудры и мушек. Они пахли фиалками, гвоздикой, и… амброй. Амбра в Петербурге всегда означала статус. И хищный запах.
Мужчины носили камзолы с золотыми пуговицами, чулки до колен, башмаки с бантами. Некоторые были в париках, другие — с тщательно напудренными висками. Усы, трости, кулоны. Всё — слишком.
Здесь не ходили — скользили. Не говорили — нашёптывали, будто каждое слово могло быть использовано против них уже за следующей колонной.
Я узнала некоторых по фамилиям. Прозвучали — Головины, Репнины, Нарышкины, Безбородко… Среди гостей были дипломаты, офицеры, придворные дамы, иностранные послы. Тут был даже старый князь Прозоровский, которого в Москве считали давно умершим. Вид у него был, как у фарфоровой статуэтки: тонкий, осыпающийся.
Мимо прошла юная графиня — в платье оттенка сливочного масла, с розами в волосах и взглядом, который говорил: мужа мне найдите, а потом исчезните.
Одна пара танцевала слишком близко — и все это видели, но делали вид, что нет.
Другая — слишком далеко друг от друга, будто между ними стояла тень, и тень эта была живее обоих.
Меня никто не замечал. Или делали вид, что не замечают. Может, потому что платье — старое, перешитое. Может, потому что в глазах у меня была не интрига, а воспоминание.
Дом просыпался нехотя.
Свет проникал в окна, как вор — крадучись, осторожно, через пятна времени и паутины. Воздух пах воском, древесным пеплом и чем-то кисло-сладким — воспоминаниями о Москве.
Я сидела в гостиной, руки обхватывали фарфоровую чашку с крепким, ещё горячим чаем. На столе между нами стояло блюдце с малиновым вареньем — последнее из московских запасов. Варенье было почти тёмным, густым, как кровь в сказках, и пахло летним июлем, которого уже не вернуть.
Катя, как всегда, сидела нога на ногу, с прищуром, который она переняла у тётушки Варвары. Маша — в халате с выбившимися косами, с щекой, всё ещё помеченной подушкой. Даша — молчаливая, сосредоточенная, грызла корку чёрного хлеба и что-то рисовала в своём блокноте.
— Он тебе понравился, — сказала Катя с лисьей ухмылкой, подцепляя варенье кончиком ложки. — Ты покраснела, когда говорила о его глазах.
Я не успела возразить — она уже смаковала момент, словно нарочно выбирала слова, чтобы уколоть мягко, но метко:
— Такие… серые, да? Или зелёные? Ты вчера говорила, будто в них отражался… дым. Или это был твой румянец?
Маша вздохнула мечтательно, склонив голову к плечу:
— Он похож на принца. Из сказки. Только… слишком бледный. Как будто забыл, что такое солнце.
Я молчала, уткнувшись взглядом в чашку. Сахар в чае не растворялся — упорно, как мои мысли.
— Его рука была холодной, — сказала я наконец. — Как лёд. Но он танцевал так, будто давно знает меня.
— А он красивый? — спросила Даша вдруг, не поднимая глаз.
Я снова замолчала. Не потому что не знала — потому что не хотела отвечать. Красота у него была другая. Не в лице. В… тени.
Катя тем временем продолжала:
— Если он ещё раз пригласит тебя — ты обязана сказать мне. Я хочу увидеть, как ты снова краснеешь.
— Замолчи, Катя. — Я встала. — Бал закончился. У нас всё ещё труп во дворе, и город не прощает забывчивых.
Катя смолкла. Только Маша тихо прошептала:
— Но иногда он даёт подарки. Даже если ты не просишь.
Я вышла в сад, оставив дверь приоткрытой. Утро было влажным. Трава холодила ступни даже сквозь башмаки. По каменным дорожкам пробегали капли росы, в воздухе висел аромат мокрой листвы и — еле уловимый — ладан. Или лавандовый дым?
Сад Зубовых не знал заботы. Но и не был совсем диким. Он, как и дом, ждал. Листья дрожали на ветру, будто перешёптывались, голые ветки яблони тянулись к небу, как пальцы, просящие прощения.
Я прошла мимо черёмухи — той самой. Где он стоял. Место казалось пустым, но земля была… взрыхлена. Будто там стоял кто-то долго. Или недавно. И именно там, у корней, я увидела её.
Книгу. Старая. Потемневшая. Обложка — кожа, иссиня-чёрная, на ней — едва различимые тиснёные буквы: “Metamorphoseon libri XV”. Овидий. Метаморфозы. На латыни.
Я подняла её. Тяжёлая. Сырая. Но страницы внутри сухие. Неестественно. Словно книга хранила в себе тепло чужих рук. На форзаце — знак. Чёрная роза. Тонкая, выведенная пером с невероятной точностью. Одна капля крови стекала по лепестку.
Под рисунком — фраза на латыни, выведенная чёрными чернилами: "In umbra veri nominis — incipit alterum."
— В тени истинного имени — начинается другое.
Я выдохнула. Слова дрожали, как пламя свечи на ветру. Кто-то оставил это для меня. Или… о себе. Я обернулась. Сад был пуст. Но в воздухе осталась тишина, плотная, как дыхание невидимого наблюдателя.
Я сидела на старой скамье у черёмухи, держа книгу на коленях, и листала её — осторожно, как будто она могла дышать.
“Metamorphoseon libri XV” — тяжёлая латинская проза, плотная, как камень, но между строк я видела… больше. Некоторые строки подчёркнуты. Некоторые — зачёркнуты.
Некоторые — переписаны на полях другим почерком: чуть наклонным, тонким, словно писали пером, обмакнутым в лунный свет.
"Quod si corpus mutari potest — quid est anima?"
Если тело может измениться, что тогда есть душа?
Я не заметила, как за моей спиной сгустились сумерки. Сад будто сжал ветви ближе, тише, гуще. Где-то внутри книги была засушенная веточка. Не лаванда. Что-то резкое, почти горькое — как полынь. Я провела пальцем по стеблю.
Окончательно замерзнув, я вернулась в дом. Он звал. Внутри пахло мятой, пеплом и жаром камина. В гостиной — мягкий свет, скрип старого паркета, и голос Арины, говорящей с кем-то у порога. Чужой голос отвечал — слишком ровно, слишком музыкально, чтобы быть простым.
Гостиная была натоплена — не для уюта, а из упрямства. Дом не держал тепло. Даже когда пламя в камине ползло вверх алыми языками, даже когда стены прогревались, — воздух всё равно оставался временем, а не температурой.
На стене, между двух окон, висел портрет императрицы. Елизавета Петровна глядела в зал с лёгкой усмешкой, как женщина, знающая, что весь балаган принадлежит ей — и что даже смерть приходится ей к лицу.
Огонь потрескивал. Стол был накрыт для чая: фарфор, расписанный вручную, серебряное ситечко, лепестки мяты, тёплый хлеб с корицей. Варенье в тонкой миске из-под Москвы. Катя возилась с сахаром, Маша примеряла на руку мамино кольцо, слишком большое для её пальцев. Даша сидела тише обычного. Рисовала на запотевшем стекле чью-то тень.
Ночь в особняке была всегда одинаковой: глухой, длинной и почти безвременной.
Часы шептали вместо того, чтобы бить. Ставни скрипели, как если бы дом сам переставлял свои кости.
Я проснулась внезапно — не от звука, а от его отсутствия. Тишина была неестественной. Слишком плотной, слишком напряжённой. Я поднялась с кровати, натянула шерстяной платок на плечи и вышла в коридор. Пол под босыми ногами был ледяным, как железо.
Свет луны падал сквозь окно в конце коридора — стекло запотело, будто замёрзло изнутри. Из детской доносился едва различимый звук. Не всхлипы. Не слова. Бормотание.
Я замерла у двери. Потом — толкнула. Комната была залита серебряным светом.
Луна резала пространство пополам — одна половина комнаты была как будто под водой, другая — в пепле. Даша металась в постели, под одеялом, руки вытянуты вперёд, губы шептали:
— Нет… нет… она... она здесь…
Кукла сидела на стуле у стены. Та самая — фарфоровая. Глаза её были открыты. И мне показалось — в этот раз они смотрят прямо на неё.
На полу — мокрые следы. Не от воды. Темнее. Тяжелее. Влажные, как если бы кто-то шёл… из глубины.
— Она здесь! — закричала вдруг Даша. — В углу!
Я рванулась вперёд, села на край кровати, прижала ладонь ко лбу сестры. Лоб холодный, но пульс — бешеный. И тут — я почувствовала. Не увидела. Не услышала. А почувствовала: присутствие.
Запах меди. Полыни. Лунного камня, растёртого между зубами.
Я медленно повернула голову к углу. Тень — густая, почти плотная — тянулась вверх, словно собиралась в форму. И на одно, всего одно, чудовищно реальное мгновение — я увидела женщину. В старинном платье. С лицом, выцветшим, как портрет, заброшенный в подвал. Глаза — не глаза. Окна. Сквозь которые кто-то смотрел изнутри.
Фигура шевельнулась. Почти шепнула. И — исчезла. Как если бы её никто и не звал.
Я встала. Закрыла шторы. Повернулась к кровати. Даша теперь дышала глубоко. Спокойно. Но вся комната всё ещё пахла — полынью и смертью.
Утро пришло без обещаний. Свет был мутным, как дождь, застрявший между мирами. Я сидела у окна в своей спальне, перебирая страницы найденной книги. Но слова не складывались. Мысли возвращались к ночи.
К Василию. Он приходил. Он смотрел. Он знал. Он знал слишком много. Его рука дрожала, когда коснулась меня. Он отдёргивал пальцы, как от жара, но в его коже был лёд.
И всё же…
Когда я вспоминала лицо девушки у колодца — безмолвное, синее, с проколами, — я попыталась наложить образ Василия на эту смерть. И не могла. Не совпадало. Ни линия. Ни цвет. Ни жест. И всё же — что-то в нём отзывалось этим ужасом. Не убийцей. Но… наблюдателем? Проводником? И если не он — тогда кто?
Кухня в доме Зубовых просыпалась первой. Она не ждала, пока поднимется солнце — сама зажигала огонь, кипятила воду и, кажется, шептала сама с собой, пока дом ещё не успел вспомнить все свои страхи.
На столе — тонкая скатерть, с потёртыми уголками. Плошки с малиновым вареньем, горячий хлеб, пар, поднимающийся из чайника. Пахло мукой, жаром, немного — лавандой, которую Арина всегда подмешивала в травы «от ночного скрежета».
Я разливала мятный чай по чашкам, руки дрожали едва заметно. Ночь всё ещё держала меня внутри себя, как дыхание, не отпущенное до конца.
— Мяту ты сильно заварила, — пробормотала Арина, режа хлеб. — Почти, как бабушка варила, когда покойники снились. Только бессмертника бы добавить — для крепости.
— Пусть будет только мята, — сказала я. — Мне и так не спится.
Даша сидела у окна. Подбородок на ладони. Глаза стеклянные. Перед ней лежал карандаш — угольный, мягкий, расплывчатый. Она чертила что-то прямо на скатерти, по тканым цветам. Сначала я не придала значения. Потом — присмотрелась.
Женщина. Вытянутое лицо, проваленные щёки, глаза — два пятна чёрного угля с ярким пятном в центре: красный ирис, почти рубиновый. Платье у фигуры — старинное. Ворот — высокий. Руки — узкие, как у восковой фигуры.
Я подошла, села рядом.
— Кто это? — спросила я.
Даша не сразу ответила. Только пожала плечами.
— Та, что была. Та, что будет. Та, что ждёт. Я её слышу по утрам. Она поёт. Без слов.
Катя зевнула, вваливаясь на кухню в одеяле, как в мантии.
— Даша, ты опять за своё? — сказала она. — Может, ты просто ночью простыла?
Она налила себе чай, глядя на меня.
— А ты сама как, сестрица? Бледная, как тот граф. Не заразил ли он тебя чем? Или… чем-то? — ирония в голосе была тонкая, но сердце у меня кольнуло.
— Не смешно, — сказала я тихо.
Катя пожал плечами.
— Я просто говорю, как вижу. Ты целый день ходишь, как с чужими снами наперевес. Вчера — этот граф. Сегодня — тень в углу. Завтра что? Будем зашивать окна крест-накрест?
Маша притащила корзину с салфетками, села молча. Даша положила голову ей на плечо, как кукла. Лёгкая. Слишком лёгкая. Она ничего не ела. Даже не смотрела на хлеб. Только воду. Только чай. И снова — рисунки.
В комнате было тихо. Тишина не мягкая, как бывало по вечерам в Москве, не наполненная уютными шелестами страниц, приглушённым стуком ложки о фарфор или вечерним шёпотом сестёр. Нет. Эта тишина казалась иной — настороженной, почти чуткой. Она словно стояла на цыпочках, готовая сорваться с места, если я сделаю неверный шаг.
Свеча на туалетном столике горела неровно. Пламя время от времени дёргалось, как если бы на него дышали с другой стороны зеркала. Оно колыхалось, отражаясь в тусклом стекле — и отражение уже не казалось мне надёжным. Там, где должна была быть я, я видела себя — но словно не до конца. Границы моего лица были расплывчаты, глаза — темнее, чем должны. Как будто зеркало больше не хотело служить правде.
Я стояла босиком на холодном полу, прислушивалась к дому. Скрип половиц под моими шагами казался слишком громким, каждый щелчок ветра за стеной напоминал о том, что дом — не пустой. В нём не было голосов, не было гостей, не было даже отца, который так и не вернулся. Но он не был пустым. В нём что-то жило, дышало в стенах, и я знала: это не крысы, не ветер и не воображение. Это — то, что пришло вместе с Василием. Или до него.
Я присела на край кровати, сжав колени, закутавшись в плед. Плечи ныли от напряжения, виски пульсировали. Но спать не хотелось. Мысли не оставляли меня в покое. Они были липкими, густыми, как мёд, в который упал яд. И в их центре — один образ: Василий.
Я всё ещё не могла поверить, что он реален. То, что он мне показал… Клыки. Холод кожи. Его странный, неестественный вдох, словно отрепетированный жест, сделанный не из необходимости, а ради приличия. Я снова и снова прокручивала в памяти каждый его взгляд, каждую паузу, каждое слово. Он говорил правду. Я чувствовала это — телом, нутром. Но правда эта была такой, что от неё хотелось вжаться в стены.
Вампиры.
Это слово звучало внутри меня чужим, надуманным. Оно не укладывалось в реальность. Даже теперь, даже после всего. В детстве я, как и все дети, любила страшилки. Помню, как мы с Катей и Машей забирались под одеяло, зажимая свечу, и по очереди рассказывали выдуманные истории: про Бабу-Ягу, которая меняет кожу и варит глаза в молоке; про Лешего, что поёт голосами заблудших; про Домового, который дышит в ухо, когда ты спишь на правом боку. Мы пугались, визжали, нарочно гасили свет, чтобы испугаться ещё сильнее. Но даже тогда — даже в этих играх — я никогда не думала о вампирах. Про них не рассказывали у костра. Про них не шептали няньки. Может быть, потому, что в них никто не верил. Или — потому что кто-то знал, что это не сказка, а больше.
Про упырей я слышала однажды, в глубоком детстве, когда мама читала нам старинную повесть, переписанную с польского. В ней был человек с железными зубами, который выходил по ночам, пил кровь и говорил, что «в каждом рту живёт молчание, но не в моём». Мне было лет девять. Катя тогда убежала из комнаты, а я… я осталась. И втайне мне это даже нравилось. Мне казалось это красивым. Ужасным — но завораживающим. В этом была какая-то особая, тайная поэзия.
А теперь — он стоит передо мной. Такой. Настоящий.
Он не ходит по потолку, не исчезает в тумане, не шипит на крест. Он говорит по-французски, слушает, как я дышу, и приносит детям игрушки. Он танцует. Он чувствует. Возможно, он любит. Или когда-то любил. Но разве может любить тот, кто живёт веками?
Я встала, прошлась по комнате, пытаясь согреться. Сколько лет ему? Сто? Двести? Он говорил, что был в Праге. В Вене. Он упоминал войны, которые давно канули в учебниках. Он говорил так, как говорят только те, кто видел слишком много.
А если он — мертвец, восставший к жизни, как же он всё ещё человек? Или он уже не человек?
И если он не убийца — кто тогда убил ту горничную? Он сказал, что это сделал кто-то из его мира, но "вне закона". Значит, их много? Значит, у них есть свои преступники, свои наказания, свои… правила?
В этом мире всё начинало расползаться. Старые понятия — «добро», «зло», «живой», «мертвый» — уже не значили того, что раньше. Всё становилось зыбким, как лёд весной. И я, похоже, стояла прямо на трещине.
Василий сказал, что боится того, кто убивает. Того, кто "ломает границу". И я ему верю. Но во мне жило и другое: вопрос, который я боялась задать вслух.
Если он и правда может бояться… значит, он может и чувствовать. А если чувствует — значит, способен на большее.
И тогда я вспомнила, как он смотрел на меня в саду. Не как на добычу. И не как на врага. А как на человека, которого нельзя обмануть, но можно попросить. О чём — он не сказал. Но я чувствовала: то, что он хотел — больше, чем объяснение. Может быть — прощения. Может — быть рядом. А может — просто, чтобы я не отвернулась.
Свеча гасла. За окном шумел дождь. Где-то по крыше пробежала капля, как нота. И в этот момент мне показалось — на грани слуха, за гранью смысла — что я слышу голос. Не голос Василия. Не Даши. Не Арине.
Что-то шептало по старинке. Слова, которые я не знала. Но которые знали меня. Я прижала ладони к лицу, села у кровати. Хотела молиться. Но ни одна молитва не приходила.
Я поняла, что не могу вспомнить ни одного слова. Словно кто-то вырезал их из памяти.
И всё, что осталось, — это я, ночь, и осознание, что в этом доме теперь два мира.
И я стою на пороге обоих.
Той ночью, заснув, я вернулась во дворец, где нас впервые свёл менуэт, но всё вокруг было искажено: зеркала текли, люстры сливались в кровавые капли, а пол — в море алой массы.