В тот день я вышла на тропу, едва заметную среди пожелтевшей осоки. Воздух был наполнен той особенной, хрустальной тишиной, которая бывает только в начале сентября, когда лето уже сказало «прощай», но зима еще даже не смеет о нем напоминать.
Я не боялась. В этом лесу, тронутом первой позолотой, не было места страху. Мои шаги мягко ступали по упругому ковру из прелых листьев, и звук этот казался мне единственно правильной музыкой, под которую природа готовилась ко сну.
Я слушала. Слушала, как легкий ветер перебирает тонкие пряди березовых ветвей, снимая с них лимонные монетки. Слушала, как где-то далеко, в самой чаще, дятел выстукивает дробь — упрямый, сосредоточенный, единственный живой метроном в этом застывшем царстве. А еще я слушала тишину между звуками — глубокую, влажную, пахнущую грибами и последними цветами.
Я смотрела. Смотрела, как солнце, уже не жаркое, но еще щедрое, пробивается сквозь кружево крон, раскладывая на мху золотые монеты. На одной из полянок я остановилась, завороженная паутиной, натянутой между ветками рябины. Каждая нить была унизана мелкими каплями росы, и вся конструкция сияла так, словно искусный ювелир потратил ночь на создание этого колье для леса.
Я чувствовала себя не гостьей, а полноправной участницей этого таинства. Воздух был сладким и терпким одновременно — в нем смешивалась горечь осиновой коры, кисловатый аромат увядающих листьев и неожиданная, пряная сладость диких яблок, упавших где-то в овраге.
Тропинка петляла, выводя меня то к старому, замшевому пню, в котором, как в чаше, скопилась дождевая вода, то к молодой поросли осин, дрожащих на ветру своими сердцевидными листьями. Я провела рукой по шершавому стволу сосны, ощутив под пальцами тепло, накопленное за лето. Мне казалось, что я могу понять язык этого леса — язык медленного увядания, которое было настолько прекрасным, что его хотелось назвать не смертью, а преображением.
Здесь, среди папоротников, чьи резные листья уже побурели по краям, я чувствовала себя удивительно защищенной. Лес не пугал меня своей глубиной, он принимал меня. Я шла, иногда останавливаясь, чтобы закрыть глаза и просто дышать, впитывая грудью эту прозрачную прохладу.
В одном месте я заметила целую семейку опят, жавшихся к поваленной березе. Их маслянистые шляпки блестели в рассеянном свете, и это было похоже на маленькое чудо, на тайну, которую лес согласился мне показать.
Я смотрела на небо сквозь полуоблетевшую крону клена, и оно казалось мне кусочком бирюзы в оправе из чистого золота. В этом не было ни капли печали, которая обычно приходит с осенью. Было только светлое чувство свободы и удивительной близости к чему-то вечному, настоящему.
Мои волосы растрепались, на свитер налипли сухие травинки, а на щеке остался след от прикосновения тонкой ветки, но я чувствовала себя прекрасной. Прекрасной, как этот лес, как это время года, которое дарило мне ощущение, что я — часть большой, живой сказки.
Я вернулась затемно, когда последние лучи утонули в моховых подушках и лес замер в ожидании ночи. Но тропинку я знала наизусть — каждый корень, каждый поворот — и шла легко, почти невесомо, неся в себе весь тот золотой свет, которым напиталась за день.
Изба встретила меня теплом. Оно выходило из щелей между брёвнами, растопило вечернюю сырость и обняло меня, едва я переступила порог. Здесь всегда было сухо — за этим следила Грета, моя ворчливая хранительница. Домовушка терпеть не могла сквозняков и сырости, и если я забывала закрыть ставни, её возмущённое бормотание могло длиться до полуночи.
— Наконец-то, — раздалось из-за печи. — Шляется по лесам, а тут ужин стынет. Я, может, надрываюсь тут, пыхчу…
Я улыбнулась, стягивая платок. Грета никогда не здоровалась. Она появлялась из своего любимого угла — маленькая, сероватая, с морщинистым личиком, которое умело быть одновременно сердитым и заботливым. Сейчас она стояла, уперев руки в бока, и поверх её головы плавал пар от горшка с кашей.
— Ты посмотри на неё! — продолжала домовушка, семеня за мной к лавке. — Вся в паутине, в листьях, башмаки в песке… А кто это будет вычищать? Я, конечно. Мне, может, другие дела нужны. Травы перебрать, крынки перемыть…
— Грета, — тихо сказала я, опускаясь на лавку и протягивая руки к огню в печи. — Ты же знаешь, твоя каша — самая вкусная.
Она фыркнула, но я заметила, как довольная улыбка тронула уголок её рта, прежде чем она снова напустила на себя суровость.
— Садись уж, ешь. И не вздумай оставлять завтра в горшке, мне потом оттирай…
Я слушала её ворчание, и оно казалось мне самой уютной музыкой. В этом доме я жила одна, если не считать Грету. Мне было тридцать пять — возраст, когда ведьма уже не мечется, не ищет своего места в мире, а просто живёт в нём, сроднившись с лесом, с травами, с тихим ритмом дней.
Изба была невелика, но в ней было всё, что нужно мне. В углу — верстак с пучками сушёных зверобоя, мяты, иван-чая, свисающими с потолочных балок. На полках — баночки с настойками, берестяные короба с кореньями, холщовые мешочки, из которых тянуло пряной горечью девясила и сладковатой душицей. В углу у окна — прялка, подаренная лесными, и кресло, где я любила сидеть с книгой в руке, когда дождь барабанил по тёсовой крыше.
Но главным в избе была печь. Большая, белая, с изразцами, на которых затейливой вязью шли узоры — не просто для красоты, а для защиты. Я сама выводила их когда-то, вкладывая в каждую завитушку частицу своего дара. Печь дышала ровно и спокойно, как живое существо, и Грета разговаривала с ней почти так же часто, как со мной.